— Припугнули малость…
— Дезинфекция мозгов, чтобы глупые мысли не плодились.
Дневальные таскали воду с Шорьи и, чтобы не расплескать бачки по дороге, клали в них веток смородины, которая непролазно росла по берегу речки. Вода как бы настаивалась на смородиннике, не густо, разумеется, но пахла, пахла тоненько, и под этот нежный запах вспоминались бойцам покосные елани, мочажины на родных лугах или шумные летние базары, где пересыпают ягоды смородины в стаканы, а из стаканов — в кулечки.
Попив и ополоснув котелок, Охватов подцепил его к поясу, приготовился на обед. Малков прибежал откуда–то тоже с котелком. Веселый.
— Эвот ты, а я ищу тебя. Чего тут сбились?
— Да все то же. Думаем об одном, говорим о другом.
— А ты небось дезертира все жалеешь? Пожалел ведь, а? Ну соври, соври.
— Жалеть, может, и не жалею, а думка есть: человек все–таки. Двое детей у него, — может, ради них решился.
— Ну ладно, правильная песня спета, перепевать не станем. Только вот никак в толк не возьму, нам–то зачем все это показали?
— Дезинфекция мозгов, кто–то сказал из ребят.
— Тоже правильно. А то разбежимся все по лесам — у нас в России их много, лесов–то! А ты как? Гляжу, стоишь с винтовочкой и позеленел со страху… Что–то ты быстро оклемался?
— Военфельдшер вытурила меня. Ой, красивая, слушай!..
— Да у тебя все красивые.
— Эта, Петька, на особицу. Глаза. Губы какие–то совсем детские, а ведь не ребенок. Я как чумной наговорил ей чего–то, она выставила меня.
— Пошлятину какую–нибудь сморозил.
— Так уж и пошлятину. Майор, начштаба, ночью приходил к ней и накричал на нее, а утром я возьми да скажи ей: что, мол, вы, Ольга Максимовна, разрешаете ему кричать на себя? Какая же тут пошлятина?
Малков совсем повеселел, уж стоять не мог на одном месте.
— Она! Точно она! Значит, ее я и видел. Они, медики, против нас стояли, рядышком с хозротой. Дурак ты, Колун! — Каким–то странным смехом закатился Малков и, внезапно оборвав смех, затормошил Охватова: — Это же ее муж, начальник–то штаба. Муж.
— Походит, слушай. По разговору ихнему походит. А красивая, слушай…
— Правильно она сделала, что выставила тебя. Тоже мне болящий.
Малков, необъяснимо веселый, ушел в палатку и стал тайно от старшины зашивать спинку своей шипели, чтоб была она вроде комсоставской, в талию.
Охватов совсем не хотел, но опять вернулся к мыслям о широкорожем и, заботный, задумчивый, не заметил, как подошел к нему старший лейтенант Пайлов.
— Боец Охватов! — гаркнул ротный. — Сколько у винтовочного штыка граней?
Охватов оторопел от неожиданности, а потом уж из упрямства молчал.
— Сразу видно, не службой живешь.
— Да и до службы ли, товарищ старший лейтенант, — вмешался в разговор Глушков, не знавший робости перед начальством. — Дезертира кокнули, а из башки он не выходит. У Охватова тем более — парень он у нас с трусинкой.
Бойцы, обступившие ротного, Охватова и Глушкова, рассмеялись.
— Не выходит, говоришь?
— Не выходит, товарищ старший лейтенант.
— А ну–ка за мной! — Старший лейтенант по линейке вышел к ротным столам для чистки оружия, сел на один из них. Подходившие от своих палаток бойцы устраивались кто на столах, кто на скамейках курилки, а многие сели прямо на траву по–турецки, ноги калачом. Ротный распахнул на коленях с желтой слюдой планшетку, достал из нее газетную вырезку.
— То, что расстрел дезертира не дает вам покоя, — хорошо, товарищи бойцы. А вот хорошо ли вы понимаете, кому сослужил службу этот Плюснин? Он же продал всех нас фашистам, а среди вас — чего греха таить — есть и такие, что готовы поплакать над его могилой: человек все же. Да, товарищи бойцы, человек. Но друг он нам или враг? Идет битва не на жизнь, а на смерть: либо мы фашистов, либо фашисты нас. Убежал — помог фашистам. Вот теперь и судите сами, кто он, дезертир среди нас. — Ротный слез со стола, снял свою пилотку и вдруг стал бледен и глазаст. — Вот что пишет гитлеровское командование, обращаясь к бойцам Красной Армии: «Вы, русские, — храбрые воины, и мы уважаем вас, а потому советуем сложить оружие и вернуться к своим заводам и пашням. Свободные немцы хотят видеть свободными великий русский парод и его прекрасную Родину». А вот что пишет Геббельс своим солдатам: «Дикий фанатизм, с которым сопротивляются русские, очень дорого обойдется им. Мы все больше и больше ожесточаемся, и надеяться России решительно не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в сердцах немецких солдат. Но это обстоятельство во многом и облегчит нам проведение и военных и административных мер на Востоке, так как каждый немец будет сознательным и стратегом и судьей в завоеванной России. Жестокость наших войск в России неизбежна и оправданна. Война для солдата — это время мужания и подвигов, и отныне доблесть вашу Германия измеряет количеством убитых русских».
Ротный замолчал и в волнении долго не мог надеть пилотку. Бойцы тоже молчали, и было понятно: больше никто слова не скажет о дезертире — собаке собачья смерть.
Закурили, стали расходиться, кто–то вздохнул:
— На фронт надо проситься. А то уж домой и письма тыловые писать стыдно.
— Пятая рота, строиться! — закричал старшина Пушкарев от палаток и, увидев ротного, подбежал к нему, сделал шаг в сторону: — Товарищ старший лейтенант, комбат приказал немедленно всю роту повзводно в санчасть!
— Ну, огольцы, гремим на фронт! — обрадовался Глушков и, сунув палец за щеку, так щелкнул, что в вершинах сосен отдалось.
Взвод Филипенко отправили первым. До санчасти километра два, и всю дорогу лейтенант вел своих бойцов броском. Сам он, придерживая одной рукой фуражку, а другой — болтавшийся на бедре наган, налегке бежал стороной, то и дело останавливался, блестя глазами:
— Шире шаг! Подтянись!
После санчасти бойцы должны были сразу идти на ночные учения, поэтому были обвешаны оружием, лопатами, подсумками, болванками, противогазами, вещевыми мешками, бежали шумно, с тяжелым сапом, как запаленные кони. Когда к бараку санчасти подтянулись отставшие, Филипенко построил взвод и пошел докладывать. Вернулся он скоро в сопровождении лысого и сутулого врача в белом халате, в отворотах которого виднелись уголки зеленых петлиц на гимнастерке. Врач шел вразвалку, по–медвежьи загребая ногами. И в походке, и в желтом татарском лице его, и в том жесте, которым он огладил на ходу свой голый череп, чувствовалось великое добродушие.
— Ты их, лейтенант, так вел, что у всех можно признать порок сердца. Ведь у тебя вот, — врач взялся за пуговицу на груди Глушкова, — сердце–то у тебя небось выскочило, а?
Глушков вытянулся и вскинул тупой подбородок:
— Никак нет, товарищ доктор! Сердце свое я подарил невесте.
Врач насупил свои плоские голые надбровья и смешно построжел. Но Глушков был непроницаем и звероватыми глазами ел доктора.
— Вот она, лейтенант, сила–то, — сказал врач, потрепал Глушкова по плечу и улыбнулся. — Пока давай–ка их в кустики, пусть отойдут немножко, а потом уже по одному… Может, у кого–нибудь, — обратился он к взводу, — может, у кого есть особые жалобы на здоровье — прошу выйти из строя.
Никто не шелохнулся.
— Вот она, силушка–то наша, лейтенант, — опять повторил врач и валкой, загребающей походкой пошел к бараку санчасти.
Охватов долгим взглядом проводил врача, потом поглядел на довольную и потому глупую физиономию Глушкова и все не мог понять, какую вдруг силу обнаружил врач в мешковатом бойце. «По жратве, пожалуй, и верно, тут равных ему нету…»
Малков увидел Ольгу сразу, как только она появилась на крыльце. Такою он и представлял ее: в ловких низеньких сапожках и широкой гимнастерке, которая скрадывала ее полноту. Волосы, как и прежде, были схвачены приколками у висков. Малков смотрел, как она шла вдоль барака, и вспомнил, что он еще раньше подметил, что двигалась Ольга как–то немножко боком. Он торопливо пошел наперерез ей, боясь, что она скорей его дойдет до других дверей барака и скроется за ними. Но Ольга уже увидела его, замедлила шаг и, пока он шел к ней, ни разу не взглянула в его сторону. Только тогда, когда встретились, подняла свои глаза и знакомо, приветливо изумилась: