А Шура все плакала, не могла остановиться. И чем горячее он утешал, тем сильнее одолевали ее слезы.

Когда они вышли на берег Туры, сумерки совсем сгустились, а небо во весь свой размах было опалово–светлое. И редкие звезды на нем, вымытые долгой вечерней зарей, светились ярким белым накалом. На той стороне горел костер, и вокруг огня собралась темнота. Они сели на траву и слились с землей. Колька сиял свой пиджачок, накрыл им Шурины плечи и стал целовать ее губы, глаза, руки. Шура, уставшая и ослабевшая от слез, сознавая всю гибельность своей уступчивости, не могла противиться.

— Что это мы делаем, Коля? — как во сне шептала она жаркими, пересохшими губами.

— Муж и жена мы теперь, Шурочка. Муж и жена. Я вечно буду любить тебя. Вечно…

В городе уже горланили петухи, когда они возвращались с берега. Древним покоем дышали пустынные улицы и дома, свежо и молодо зеленели тополя, в запущенных канавах билась светлая травка, и тонко пахла еще не набравшая цвета ромашка. Колька не раз и не два видел свой город на утренней заре и привык к его петушиному накрику, к пустынным и потому вдруг раздавшимся вширь узким улочкам, к освеженной за ночь зелени тополей, акаций и черемухи. Но сегодня все, что он видел, было светлее, наряднее, по–особому мило, и он понял, что будет горько тосковать по этому утру.

Шура не захотела, чтобы он провожал ее. Колька ждал от нее слез и упреков, а она на прощание неловко, одной рукой обняла его за шею и, поцеловав прямо в губы, ровным голосом сказала:

— Ни перед кем, Колюшка, не хвались только!

Мать не спала и, едва он переступил порог каморки,

сразу же поднялась с кровати:

— Ушел и ушел, а я что хошь, то и думай. Весь город пьяным–пьян, а тебя нет.

Он не видел в сумерках ее лица, не слышал ее всхлипов, но знал, что она плачет, и плачет не оттого, что он не был дома.

— Петя без тебя заходил, — сказала мать. — Его тоже берут. Ума–то нет, так сам себе повестку исхлопотал. К самому большому начальнику, говорит, прошел…

Далее Колька уже ничего не слышал. Когда мать поставила на стол сковородку с картошкой, он спокойно спал, а в уголках губ его притаилась напряженная улыбка. Она накрыла сына шалью, постояла и пошла подметать улицу перед магазином, совсем забыв, что вымела ее еще с вечера.

II

Большой затравенелый военкоматовский двор набит битком. Тяжелые ворота распахнуты настежь; ветер пытается закрыть их, и они пронзительно скрипят ржавыми навесами. Стонут широкие затасканные лестницы, а в раскрытые окна вместе с духотой и пылью жаркого утра вламываются крики, песни, плач и смех, звон посуды.

В дальнем углу двора тощий и высокий парикмахер с длинным, острым лицом, в грязном, застегнутом на одну пуговицу халате стриг головы мобилизованных, в спешке оставляя пучки волос за ушами и в желобах длинных, неокруглившихся шей. На дворе между холщовыми мешками лежали, сидели парни и девки, обнимались, целовались, смеялись и плакали. Шагая через ноги, пьяный дед тряс в поднятой руке початой бутылкой:

— Лихановские! Лешак вас увел!

Колька Охватов попал в семнадцатую городскую команду, отправка которой была назначена в ночь. Выход за ворота военкомата был строжайше запрещен, и обчекрыженные рукой хмельного парикмахера мобилизованные калились на жарком солнце, уплетали домашнюю снедь, пили вино и колодезную воду из деревянной черпуги. Колька надел в дорогу свой добрый суконный костюм и, боясь испачкать его, никуда не мог сесть, тем более лечь. Слонялся по двору, выискивал знакомых, а мысли без устали крутились возле Шуры. Он с отвращением глядел на серые стриженые головы парней и на то, как парикмахер сбрасывал в большую грязно–пепельную кучу срезанные волосы. К вечеру не выдержал, махнул рукой на свой костюм и завалился спать прямо на землю, под забором, между тощими и объемными мешками мобилизованных. Засыпая, слышал чей–то хмельной, веселый голос:

— Гляди–ка, башка–то у него совсем без затылка.

— Ведро — не голова, — зубоскалил другой.

А у ворот играла гармошка, и два мужских непьяных голоса с женским подголоском из последних сил — много уже было спето — убивались над песней:

Последней нынешний денечек

Гуляю с вами я, друзья.

А завтра рано, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья.

Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил, и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.

— Стройся! — красиво выводил крепкий, натренированный бас.

— Десятая, пятнадцатая, семнадцатая, к воротам!

Колька вскинул свой мешочек за плечо и стал пробираться к воротам.

— Охватов! Колун! — Кольку тряс за плечи Малков. — А я искал тебя. Здорово! Какая у тебя команда?.. Так и я в семнадцатой. Всех городских, видимо, в одну. Ты с самого утра тут припухаешь? Ну и дурак. А я сходил попросился у майора повестки разносить по городу и дома еще побывал.

— У Шуры не был?

— Строиться была команда, а они лясы точат. Становись!

— Десятая, равняйсь!

Колька и Петька встали рядом. Добросовестно замерли. Передние, теснясь назад, напирали своими мешками, тыкали прямо в лица. В строю пахло перегаром, потом и пылью. У Кольки остро ныла рука. Хотелось пить.

Наконец наступая друг другу на ноги, натыкаясь на спины, матерясь и чертыхаясь, они вышли из ворот военкомата. Родные, ждавшие выхода мобилизованных, обгоняя друг друга и выискивая глазами своих, пошли сбочь колонн.

— Митенька! Митя!

— Что нового?

— Киев опять бомбили. И Минск.

— Плохо. Плохо, — смиренным голосом неведомо кому сказал старичок, шагавший рядом.

Колька оглянулся на голос и увидел мать. Черный платок на ней повязан по–старушечьи, под подбородком. В быстро идущей толпе она была самая маленькая и самая несчастная.

— Сейчас митинг будет на вокзале, слышишь? — сказал Петька и ткнул Кольку в бок. — А я буду речь говорить. Сам военком попросил. Я скажу — будь здоров! Чего молчишь?

Колька не ответил. Думы гнули ему голову: в этой огромной массе он — маленькая песчинка, и вот понесет его сейчас в общем потоке, пока не изотрет в пыль и прах.

Взбитая сотнями ног густая, согретая за день пыль льнула к потным лицам, лезла в нос, в рот, в глаза.

А сбоку колонны, невидимый в пыли, командовал старший:

— Не растягиваться!

На вокзале командам объявили номера вагонов и распустили. Все сразу бросились к водоразборной колонке, чтобы промыть горло, лихо атаковали железный бачок в самом вокзале и в сутолоке опрокинули его — по цементному полу растеклась лужа, в которой всплыли окурки, мусор и валялась жестяная кружка, прикованная цепью к ручке бака.

На перроне собирался, митинг. В вытоптанном скверике играл духовой оркестр, и Колька с матерью встали в самый угол перрона, где сквер примыкал к белому зданию вокзала. Оркестр играл марши один за другим, и Колька, слушая их, вдруг сделал поразившее его своей неожиданностью открытие: марши, всегда казавшиеся ему звонкими, бодрыми и веселыми, на самом деле не были такими. В них совершенно отчетливо звучала тревога, щемящая тоска. Особенно больно вонзилась в мозг все время повторяющаяся и с каждым повтором затихающая мелодия. Под ее мягкие, хватающие звуки Колька видел себя уходящим куда–то в темное, страшное, непостижимое разуму…

— Ты как ушел утресь, — сказала мать и захлюпала носом, — ушел, а Михей и говорит: смурый–де, Елена, твой Николай, ухлопают его в первом бою… Письма–то пиши!

— На Советской, рядом с «Заготскотом», знаешь, где живет сапожник Пронякин?..

— Одноглазый–то?

— В том же доме Саня Мурзина живет. Ты сходи к ней. Поговори.

— О чем же, Колюшка?

— Вообще поговори. Познакомься.

— Схожу. А проводить–то тебя она уж не придет?

— Отца у ней берут. Он шофер, их вместе с машинами отправляют. Да ты не плачь.

— И не плачу. Не плачу, Колюшка! Михей, слышь, как сказывал: чтоб не попасть, значит, под снаряд, надо прятаться в свежую воронку. Они, снаряды–то, не могут угодить место в место.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: