— Из–под Сухиничей.

— То–то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?

— Дошел, стал быть.

— Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?

— Он окоптужен по ушам, — продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.

— А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.

При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще–сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.

— О-ой, дядечка, гляди–ка, как сдавил — дыхание остановилось!

Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.

— Федотушка–то мой, где же он до сих пор? — сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.

— Ай добра бабочка, — сказал ей вслед Клепиков. — Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж–то ее, может, уж с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу — и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое–то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело — все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.

— Обкатал уж.

— Ну обкатал — и ладно. Это ладно, ежели обкатал. А то ведь ум–то молодой, с дыркой небось и посвистывает.

Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по–крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов — это оказался шпик, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.

Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама, розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из–под покатого лба.

— Не дождались! — от порога засуетилась хозяйка, загремела заслонкой, чайником. — Я сейчас вам молочка! Картошки! Соли! — Она говорила весело, Охватов понимал ее радость и тоже радовался. — Выбежала на улицу, а Федотика нет. Туда, сюда — нету. Я к соседке. Там. Сидят с бабкой у железки и пекут лук. Вот едва привела. Бабке одной и боязно, и тоскливо. Манит к себе.

Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.

— Э–хе–хе! — вздохнул наконец Клепиков. — Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. — Укрываясь, он погасил коптилку.

— А ты вот здесь, молоденький, ляжешь. Вот здесь — то, на полатцах. Иди, иди! Право, какой ты! Девки таких не любят, квелых.

— Зато я их люблю, — сказал Охватов и поймал хозяйку за руки, притянул к себе, поцеловал в шею.

А она говорила свое:

— Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.

— А папки нету, — уже согласным голосом добавил Федотик.

— Папки нету, Федотик.

— А мы с тобой рядышком ляжем?

— А вот на печку и ляжем.

Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему–то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…

Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем — морковная грядка, на ней по–живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодно — сочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать — разве ее проведешь? — увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке — от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие–то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему–то все вздыхала…

— Мамк, а сирота — серый, что ли?

— Сирота, Федотик, значит без отца, без матери.

— А что бабка говорит мне: сирота?

— А ты не слушай ее. Ну спи давай. Спи уж теперь.

Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он,

что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! — приятно дивился Охватов. — Она и старше–то меня на два–три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово — мать…»

Он поднял руку к кромке печи и столкнулся с ее ищущей рукой. Тут же как подброшенный сел на полатях, утопил лицо свое в ее ладони и начал целовать ее мягкие пальцы.

Потом они лежали рядом и, счастливо близкие, утомленные, тихонечко смеялись, оттого что до сих пор не знали имени друг друга.

— Я будто вечно знал тебя.

— И я.

— Как же дальше–то, Лиза?

— У нас тут все говорят, что немцы должны сюда прийти.

— Пришли уж.

— Может, тебе остаться? — зашептала она, щекоча его ухо своими губами. — Я бы тебе дала мужнину одежонку, и сойдешь за хозяина. А так сгинешь без вести — повести. Что вы двое–то? Полчеловека да калека. Турнут же его потом, откопаем твою форму — и снова пойдешь.

— Это уже дезертирство, Лиза.

— Батюшки, слово–то какое! Будто обдирают тебя.

Она гладила его лицо и говорила тем же ласковым голосом, что и Федотику:

— Ну и спи давай. Спи уж теперь.

Он наговорил ей много нежных слов и, растроганный, вдруг признался в том, что смутно назревало в нем:

— В армию, Лиза, пошел, распрощался не только с домом, а с жизнью. Конец всему. Бьют пожилых, опытных, грамотных, а нас, как курят слепых, даже считать не станут. Учились потом, ехали на фронт, а у меня, кроме страху, ничего за душой не было. Убьют, и только. А вот в бою побыл, из–под верной смерти ушли мы, и понимаю теперь, не такой уж слепой я. И не кончена жизнь. Даже смешно немножко, что захоронил сам себя раньше времепи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: