Сев в автомобиль, Есенин — совершенно искренне — сказал одолевавшим их журналистам: «Mi laik Amerika!»
В Нью-Йорке предполагались концерты Дункан вместе с ученицами ее школы. Но их не выпустили из России. Луначарский посчитал это излишним. Знаменитая танцовщица выступает одна. Концерт за концертом — сначала в Нью-Йорке, а потом — турне по Америке. Всюду аншлаги, пресса захлебывается от восторга. (Правда, американские чиновники иногда видят в ее выступлениях большевистскую пропаганду, но на то они и чиновники). А Есенин? Каково ему? Он один и на улицу-то выйти боится — не зная языка, можно ненароком и заблудиться. Главное же: кто он в Америке? Юный муж знаменитой танцовщицы? Она, правда, уверяет, что он гений. Но кто же ей поверит, всем известно, что она не знает русского языка. И вот однажды — радость: «На углу — газетчик, и на каждой газете моя физиономия! У меня даже сердце екнуло. Вот это слава! Через океан дошло.
Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю — надо дать тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят: «Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный танец которой…» и т. д. и т. д.
Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие куски изодрал и долго потом успокоиться не мог».
Что после этого сделал Есенин? Правильно: запил. «Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется». На этот раз Есенин, по счастью, пил в ресторане, находившемся в том же отеле, где они остановились. Но случалось и по-другому. Однажды во время гастролей в Мемфисе Дункан, Есенин и Ветлугин ужинали в загородном ресторане. «Есенин, как водится, стал неуправляем, произошла шумная ссора, и Айседора с Ветлугиным взяли единственное такси и уехали назад в город, оставив поэта в смокинге сидеть под проливным дождем. Он вернулся в Мемфис пешком по колено в грязи и приполз в гостиницу утром очень запачканным» (из воспоминаний импресарио Дункан С. Юрока).
Milaya Isadora
Ia ne mogy bolhce
Hochy domoi
Точная дата этой записки неизвестна. Но, очевидно, написана она примерно в то же время, что и письмо Мариенгофу от 12 ноября 1922 г. «Милый мой Толя! Как я рад, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься.
Изадора прекраснейшая женщина, но врет не хуже Ваньки. Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, — вздор. Сидим без копеечки, ждем, когда соберем на дорогу, и обратно в Москву. (По части бросания денег на ветер супруги были равно талантливы. — Л. П.)
Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские «сто тысяч улиц»[93] можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.
О себе скажу (хотя ты думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.
Раньше подогревало то, [что] при всех российских лишениях, что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно […]. И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами […]. С грустью, с испугом, но я уже начинаю говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки.
Милый Толя. Если бы ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя и не сомневался […] в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой […]. В голове у меня одна Москва и Москва.
Даже стыдно, что так по-чеховски.[94]
Сегодня в американской газете видел очень большую статью с фототогр[афией] о Камер[ном] театре, но что там написано не знаю, зане никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски.
Конечно, во всех своих движениях столь же смешон для многих, как француз или голландец на нашей территории.
Ты сейчас, вероятно, спишь, когда я пишу это письмо тебе. Потому в России сейчас ночь, а здесь день.
Вижу милую твою остывшую печку, тебя, покрытого шубой, и Мартышан.[95]
Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только не здесь. Все равно при этой культуре «железа и электричества» здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.
Поклонись всем, кто был мне дорог и кто хоть немного любил меня […].
Если сестре моей худо живется, то помоги как-нибудь ей. В апреле я обязательно буду на своей земле, тогда сочтемся. […]
Недели 2–3 назад послал тебе 5 пайков «Ара». Получил ли ты? […] Ту же цифру послал Ек[атерине] […].
Ну, прощай, пока. […]
В какой бы точке земного шара ни находился Есенин, как бы ни ударялся в загулы, он всегда много и плодотворно работал. («Если я не напишу в день четырех строк хороших стихов, я не могу заснуть».) За 15 месяцев заграничного путешествия, кроме цикла «Москва кабацкая», написаны драматическая поэма «Страна негодяев», начатая, правда, еще в России, но в Америке кардинально переделанная и законченная; и поэма «Черный человек» — ее он завершит на родине.
«Страна негодяев» — единственное в творчестве Есенина не лирическое произведение (пожалуй, кроме отдельных вкраплений). Это поэма о судьбах современного мира и в первую очередь России. Наиболее развернуто излагает свой план ее переустройства комиссар Некандр Рассветов,[96] приехавший из Америки, где он работал на клондайских приисках и при помощи умелых и безнравственных махинаций разбогател. (У этого персонажа, как и у других героев поэмы, — говорящая фамилия — он несет России свет).
Он знает цену американцам — «неуничтожимая моль». А Америка?… Все почти так же, как в письмах Есенина:
Словом — «Железный Миргород» (название очерка Есенина об Америке). Но в Миргороде жили мещане — здесь «подлецы всех стран» (что не мешает им оставаться мещанами).
И тем не менее именно американский тип развития предлагает Рассветов России:
93
Есенин иронически перефразирует строки поэмы В. Маяковского «150 000 000»: «В Чикаго/14 тысяч улиц,/солнц площадей лучи […] Чудно человеку в Чикаго».
94
Аллюзия на повторение реплики трех сестер из одноименной пьесы А. Чехова: «В Москву! В Москву».
95
Так Есенин шутливо называл жену Мариенгофа А. Никритину.
96
Этот образ имеет вполне конкретного прототипа — Александр Михайлович Краснощеков (Абрам Моисеевич Тобинсон, (1880–1938). Социал-демократ, он во избежание очередной ссылки в 1902 г. эмигрировал. Окончил Чикагский университет по экономическим и юридическим наукам, состоял в американской Социалистической партии. В 1917 г. вернулся в Россию, вступил во фракцию большевиков. В 1920–1921 гг. был председателем правительства и министром иностранных дел Дальневосточной республики. Пытался создать там структуру государственного управления наподобие американской. В 1922 г. приехал в Москву и при поддержке Ленина стал заместителем наркома финансов. В первой половине 20-х гг. в России не существовало более популярной в финансовом мире фигуры. Есенин был лично знаком с Краснощековым.
Любопытно, что русская поэзия обязана Краснощекову не только образом Рассветова, но и поэмой Маяковского «Про это». Именно роман Краснощекова с Лилей Брик и послужил поводом к ее написанию.