[…] фигура Кусикова, карикатурно подражавшая есенинским жестам, казалась чужеродной и оскорбительной. Мне чудилось, что Есенин бежит в гору, к неведомой, несуществующей вершине, влача за собой неотвязную тень. Уже не хватает дыхания, сердце стучит, отдаваясь нестерпимою болью в висках, на лбу выступает пот, лицо искажается гримасой последнего усилия, но отчаянный и бессмысленный бег на месте продолжается наперекор воле самого бегущего. И с каждой минутой становится яснее, что горы-то нет и бежать-то некуда, и, перебиваемые тяжелым дыханием, еле доносятся слова, захлебнувшиеся болью».
Иногда он отказывался от уже объявленных выступлений, чувствуя, что не сможет читать. Все, кто раньше знал Есенина, отмечают, что он постарел, подурнел, выглядит усталым и больным («Волосы его потускнели, глаза не сверкали, как прежде, задором»). Поведение его было совершенно непредсказуемо. Вот после выступления, за столом, «чрезвычайно обутыленным», Есенин обводит всех сидящих пьяным взглядом. Это зело не понравилось Роману Гулю — «Чего вы уставились?!» Он ожидал в ответ брани, драки, бутылкой по голове. Но Есенин только улыбнулся тихо и жалобно и, протягивая руку, сказал: «Я — ничего. Я — Есенин, давайте знакомиться». «Среди цветов и бутылок, Есенин, облокотившись на стол, стал читать стихи. За столом замолчали, наклонившись к нему. Читал он тихо. Только для сидевших. Он даже не читал, а вполголоса напевал. То вдруг падал головой. То встряхиваясь. Вино качало его и шумело в нем. В «Москве кабацкой» он дважды повторил: «Дорогая, я плачу, прости, прости». И говорил он это очень хорошо. […] Когда Есенин кончил читать, он полуулыбнулся, взял стакан и выпил залпом, как воду. Этого не расскажешь. Во всем: как взял, как пил и как поставил — было в Есенине обреченное, «предпоследнее». Он казался скакуном, потерявшим бровку и бросившимся вскачь целиной ипподрома. Я заказал оркестру трепака. Трепак начался медленно, «с подмывом». Мы стали просить Есенина. Он прошел несколько шагов, качаясь. Остановился. Улыбнулся в пол. Но темп был хорош. И Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне, на праздник. С коленцем, с вывертом. «Вприсядку, Сережа!» — кричали мы. Смокинг легко и низко опустился. Есенин шел присядкой по залу. Оркестр ускорил темп, доходя до невозможного плясуну. Есенина подхватили под руки. Гром аплодисментов. […]
За окном черным пятном лежала берлинская ночь».
«Любовь к России все заметнее и заметнее превращалась в заболевание. В болезнь страшную, в болезнь, почти безнадежную. Есенин увидел «Россию зарубежную», Россию без родины. […] Запил Есенин. Пребывание за границей сделалось для него невыносимым» (А. Кусиков).
Берлинские скандалы Есенина, конечно, доходили до Айседоры Дункан. (И через газеты, и по беспроволочному телеграфу.) Она ведет себя исключительно благородно, продолжает настаивать на том, что Есенин — гений, правда, больной гений. И всячески упирает на то, что плохое качество американского виски усилило его заболевание. Винит себя за то, что увезла его из России («Некоторые русские не уживаются в другой стране»). Она — принципиальная противница брака и объясняет, что вышла замуж только для того, чтобы Есенин мог получить гражданский паспорт. Поэтому она отпустила его в Россию — из чего вовсе не следует, что их любовь кончилась, чтобы он там ни говорил.