…Случилось то, чего я ожидал: Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью и праздника у моей матери откладывать его было невозможно.

Разговор был тяжел. Мы оба не стояли на той высоте, на которой были год тому назад. Она была смущена, боялась моего отъезда, боялась его отъезда, хотела сама ехать на год в Россию и боялась ехать. Я видел колебанье и видел, что он своим эгоизмом сгубит ее — а она не найдет сил. Его я начинал ненавидеть за молчание.

— Еще раз, — повторял я, — я отдаю судьбу свою в твои руки. Еще раз умоляю все взвесить, все оценить. Я еще готов принять всякое решенье, готов ждать день, неделю, но только чтоб решенье было окончательное. Я чувствую, — говорил я, — что стою на пределе моих сил; я еще могу хорошо поступить, но чувствую также, что надолго меня не станет.

— Ты не уедешь, ты не уедешь! — говорила, она, заливаясь, — этого я не переживу. — На ее языке такие слова были не шуткой. — Он должен ехать.

— Natalie, не торопись, не торопись брать последнего решенья, потому что оно последнее… думай сколько хочешь, но скажи мне окончательный ответ. Эти приливы и отливы сверх моих сил… я от них глупею, становлюсь мелок, схожу с ума… требуй от меня все, что хочешь, но только сразу…

Тут заехала моя мать с Колей звать нас в Ментоне. Когда мы вышли садиться, оказалось, что одного места недоставало. Я указал рукою место Гервегу. Гервег, вовсе не отличавшийся такой деликатностью, не хотел садиться. Я посмотрел на него, затворил дверцы коляски и сказал кучеру: "Ступайте!"

Мы остались вдвоем перед домом на берегу моря. У меня на душе была плита, он молчал, был бледен, как полотно, и избегал моего взгляда. Зачем я не начал прямо разговора или не столкнул его со скалы в море? Какай-то нервная невозможность остановила меня. Он сказал мне что-то о страданиях поэта и что жизнь так скверно устроена, что поэт вносит всюду несчастие. Сам страдает и заставляет страдать все ему близкое… Я спросил его, читал ли он "Ораса" Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать.

Он пошел за книгой к Висконти, Больше мы с ним не видались!

Когда часу в седьмом все собрались к обеду, его не было. Взошла его жена с глазами, опухнувшими от слез. Она объявила, что муж болен, — все переглянулись; я чувствовал, что был в состоянии воткнуть в нее нож, который был к руках.

Он заперся в своих комнатах наверху. Этим etalage[36] он покончил себя, с ним я был свободен. Наконец, посторонние ушли, дети улеглись спать, — мы остались вдвоем. Natalie сидела у окна и плакала; я ходил по комнате;

кровь стучала в виски, я не мог дышать.

— Он едет! — сказала она, наконец.

— Кажется, что совсем не нужно — ехать надобно мне…

— Бога ради…

— Я уеду…

— Александр, Александр, как бы ты не раскаялся. Послушай меня — спаси всех. Ты один можешь это сделать. Он убит, он совершенно пал духом, — ты знаешь сам, что ты был для него; его безумная любовь, его безумная дружба и сознание, что он нанес тебе огорчение… и хуже… Он хочет ехать, исчезнуть… Но для этого ничего не надобно усложнять, иначе он на один шаг от самоубийства.

— Ты веришь?

— Я уверена.

— И он сам это говорил?

— Сам, и Эмма. Он вычистил пистолет.

— Я расхохотался и спросил:

— Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме, — я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.

— Смотри, как бы тебе не пожалеть, что смеешься, — сказала Natalie, мрачно качая головой.

— Хочешь я пойду его уговаривать.

— Что еще выйдет из всего этого?

— Следствия, — сказал я, — трудно предвидеть и еще труднее отстранить.

— Боже мой! Боже мой! Дети, — бедные дети — что с ними будет?

— Об них, — сказал я, — надобно было прежде думать!

И это, конечно, самые жестокие слова из всех сказанных мною. Я был слишком раздражен, чтобы человечески понимать смысл слой; я чувствовал что-то судорожное в груди и голове и был, может, способен не только к жестоким словам, но к кровавым действиям.

Она была уничтожена, — наступило молчание.

"Прошло с полчаса[37] — я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов: она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия пьянили меня. Какой процесс, какая виселица могли устрашить — жизнь свою я уже не ставил ни в грош, — это — одно из первых условий для дел страшных и безумных. Я ни слова не говорил, — я стоял перед большим столом в гостиной, сложа руки на груди… лицо мое было, вероятно, совсем искажено.

Молчание продолжалось, — вдруг я взглянул и испугался: лицо ее покрывала смертная бледность — бледность с синим отливом, губы были белые, рот судорожно полураскрыт; не говоря ни слова, она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом. Этот вид бесконечного страдания, немой боли вдруг осадил бродившие страсти, мне ее стало жаль, слезы текли по щекам моим, я готов был броситься к ее ногам — просить прощения… Я сел возле нее на диван, взял ее руку, положил голову на плечо и стал ее утешать тихим, кротким голосом.

Меня угрызала совесть, — я чувствовал себя инквизитором, палачом… то ли надобно было — это ли помощь друга — это ли участие, и так, со всем развитием, со всей гуманностью, я в припадке бешенства и ревности мог терзать несчастную женщину, мог представлять какого-то Рауля Синюю Бороду.

Несколько минут прошли прежде, чем она сказала что-нибудь, могла что-нибудь сказать, и потом вдруг, рыдая, бросилась мне на шею; я ее опустил на диван совершенно изнуренную; она только могла сказать: "Не бойся, друг мой, это хорошие слезы, слезы умиления… нет, нет, я никогда не расстанусь с тобой!"

От волнения, от спазматического рыдания она закрыла глаза, — она была в обмороке. Я лил ей на голову одеколонь, мочил виски, она успокоилась, открыла глаза, лежала мою руку и впала в какое-то забытье, продолжавшееся больше часу; я простоял возле на коленях. Когда она раскрыла глаза, она встретилась с моим печальным и покойным взглядом, — слезы еще катились по щекам, она улыбнулась мне…

Это был кризис. С этой минуты тяжелые чары ослабли — яд действовал меньше.

— Александр, — говорила она, несколько оправившись, — доверши свое дело: поклянись мне, — мне это нужно, я без этого жить не могу, — поклянись, что все кончится без крови, подумай о детях… о том, что будет с ними без тебя и без меня…

— Даю тебе слово, что я сделаю все, что возможно, отстраню всякую коллизию, пожертвую многим, но для этого мне необходимо одно, — чтоб он завтра уехал, ну, хоть в Геную.

— Это как ты хочешь. А мы начнем новую жизнь, и пусть все прошедшее будет прошедшее. Я крепко обнял ее.

На другой день утром явилась ко мне Эмма. Она была растрепана, с заплаканными глазами, очень безобразна, в блузе, подпоясанной шнурком. Она трагически медленно подошла ко мне. В другое время я бы расхохотался над этой немецкой декламацией. Теперь было не до смеха. Я принял ее стоя и вовсе не скрывая, что мне ее посещение неприятно.

— Что вам надобно? — спросил я.

— Я пришла от него к вам.

— Ваш муж, — сказал я, — мог бы сам прийти, если ему нужно, или он уже застрелился? Она скрестила руки на груди.

— И это вы говорите, вы, его друг? Я вас не узнаю! Неужели вы не понимаете трагедию, совершающуюся перед вашими глазами?.. Его нежная организация не вынесет ни разлуки с ней, ни разрыва с вами. Да, да, с вами!.. Он плачет о горе, которое он нанес вам, — он велел вам сказать, что жизнь его в ваших руках, он просит, чтоб вы убили его.

— Что это за комедия! — сказал я, перерывая ее речь, — ну, кто же приглашает людей таким образом, да еще через свою жену, на убийство. Это продолжение пошлых мелодраматических выходок, отвратительных для меня, — я не немец…

— Herr Herzen…

— Madame Herwegh, зачем вы беретесь за такие трудные комиссии? Вы могли ожидать, что вы не услышите от меня ничего приятного.

вернуться

36

Здесь: кокетничанием (франц).

вернуться

37

Частью из письма Гаугу, писанного в марте 1852. (Прим. А. И. Герцена.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: