Смешно подумать — этой страны у него больше не будет. Чужой человек поселится в его московской квартире, станет ходить в его булочную и здороваться с продавщицами, из его распахнутого окна смотреть в пыльный дворик, где играл его сын. Друзья будут собираться в старых компаниях, слушать его записи под заливное и коньячок и вспоминать хорошего человека. Сперва часто, потом все реже — как это случалось с другими. Уехать то же, что умереть, а о мертвом не говорят ничего — чтобы не отыскать себе неприятностей. А молчальники вышли в начальники, потому, что молчание — золото… Захотелось курить. Врачи давно запрещали… Черт с ними! Не умру от одной сигареты.
Пассажир тяжело поднялся и вышел в тамбур. Щелкнул зажигалкой, закашлялся, улыбнулся — табачный дым разгонял тоску. Чушь какая! Другой бы на его месте сожалел о родне, о друзьях и любимых женщинах. Но от них будут письма, звонки, фотографии. Может и свидеться доведется — Земля круглая. А вот как прожить без исхоженных переулков, без трамвайчика «Аннушка», без запаха белого замоскворецкого калача, без тяжелого вкуса московской воды, без унылого скрипа подъездной двери? Каково на старости лет оказаться деревом, выдранным с корнем из почвы? От острого приступа тоски захотелось шарахнуть кулаком в стекло. Знал ведь. Знал да не думал. И предлагали ведь простую штучку, сущую малость — покаяться, извиниться, признать. «Вы могли бы остаться». Пассажир шепотом выругался, затушил окурок и вернулся в вагон.
Проводница Тамарка уже ждала его. Чистый, собственноручно вытертый стакан, в нем вкусно пахнущий коньяком чай и безупречно свежий ломтик лимона.
Парадная улыбка на лице мужчины вдруг сменилась гримасой боли. Он тяжело сел, рванул ворот рубашки, нашарил в нагрудном кармане флакончик с лекарством, уронил его… Проворная Тамарка наклонилась поднять, поддела крышку наманикюренным ноготком и протянула пассажиру спасительную таблетку:
— Вам плохо? Вызвать врача?
Бледный мужчина хватал воздух губами и ничего не отвечал. Неприкаянным бабьим чутьем Тамарка поняла, что человеку действительно плохо и не только из-за сердечного приступа. Она села рядом и обняла мужчину за плечи. Пассажир дрожал мелкой дрожью загнанного животного, красивые руки беспомощно шарили по сиденью. Тамарка вложила свою ладонь в ищущие пальцы и чуть не взвыла — с такой силой мужчина сжал ее кисть. Текли минуты, поезд отстукивал километры, двое одиноких людей сидели рядом, держась друг за друга и не было в мире опоры вернее, чем эти случайно сплетенные руки.
…Со вздохом Януш Корчак закрыл дневник. Полгода жизни в паре десятков страниц, исписанных мелким почерком. Карандашик припрятать — когда еще получится достать новый. Красноватое от пыльного воздуха солнце склонялось к вечеру. Толпа на площади почти рассосалась. Появилась нелепая надежда — вдруг удастся продержаться до завтра. На ночь им, наверное, разрешат вернуться в гетто — за это время хоть несколько детей можно попробовать спрятать — в развалинах или у друзей-поляков. Довести их через весь город тоже задача — младшие устали и почти не могут идти, взрослые тоже измучены. Но это не страшно — лишь бы протянуть еще…
— «Дом сирот»! Занимайте ваши места в вагоне! — переводчик, молодой еще парень, с желтой звездой на рукаве, прятал глаза, как мог. Рядом с ним красовался молодой офицер. Вот она, арийская аккуратность — в жаркий день на грязной работе он умудрился сохранить безупречно белый воротничок.
Януш Корчак поднялся первым:
— Дети, стройтесь, мы все-таки едем за город. Андрусь, выше знамя. Юся, не хнычь, ты смелая девочка. Не вешать нос, сомкнуть ряды. Хаим, ингеле, запевай!
И, подхватив на руки неходячую Натю, учитель первым шагнул вперед, к длинному, страшному, серому поезду. Дети с песней пошли за ним. Высокий, чистый тенор мальчишки расчищал «Дому сирот» дорогу. «Фараон, слышишь?! Отпусти народ мой!» И десятки других голосов вторили «Отпусти!» Офицеры расступались, солдаты опускали нагайки и оттягивали за ошейники овчарок. Площадь стихла. Жертвы и палачи вместе смотрели, как идут умирать Януш Корчак и его дети.
Вот и вагон, дверь распахнута. Какие неудобные ступени, будто не для людей придумали. Учитель стал возле входа, чтобы подсадить и помочь подняться. Красавец офицер протянул длинный список. Сорванным голосом переводчик начал называть имена:
— Рабухина Франка, семь лет.
— Я, — откликнулась рыжая девочка с куклой. Подсадить ее в вагон было совсем легко.
— Бруштейн Андрусь, одиннадцать лет.
— Здесь, — крепкий и ловкий, как обезьяна парнишка запрыгнул сам и втащил за собой зеленое знамя.
— Финкельман Хаим, тринадцать лет.
— Я, — чернявый крепыш оборвал песню и легко вскочил на подножку.
— Гольдовская Натя, восемь лет…
Один за одним поднимались в вагон дети. Вот и кончился список. Последней вошла Стефания. Учитель собрался подняться сам. Вдруг холеная рука с полированными ногтями опустилась ему на плечо.
— Подождите, пан Корчак! — у аккуратного, по-арийски голубоглазого офицера было смущенное, даже виноватое лицо. Немецкий акцент забавно коверкал польские слова.
— Да, я слушаю, — удивленный учитель внимательно всмотрелся в лицо военного — может быть кто-то из бывших пациентов или учеников?
— Пан Корчак, я с детства безумно люблю ваши книги, но до сих пор не представлялось случая сказать это лично, — в глазах офицера горело неподдельное восхищение.
— Я польщен, благодарю вас. Может быть… Корчак не успел продолжить, офицер перебил его:
— Смотрите! Вот документы на ваше имя! Я сам хлопотал за вас перед комендантом Варшавы. Вы можете остаться, пан Корчак.
Противно екнуло сердце. Жить? Жить. Жить!!! Ему предлагают жизнь.
— А как же «Дом Сирот»?
— Невозможно, дети должны поехать.
— Спасибо вам от души, — учитель посмотрел офицеру в ледяные глаза, — но дети важнее всего. До свиданья, Варшава!
Пан Корчак с трудом поднялся по неудобным ступенькам в вагон и задвинул за собой дверь. Расторопный полицай запер висячий замок. Раздался сигнал к отправлению. Застучали колеса — сперва тяжело, медленно, потом все быстрее, четче. Поезд в Треблинку вышел из точки В.
…В гостиничном номере было жарко, душно и тесно. Люди сидели плечом к плечу — барды, фарцовщики, диссиденты, просто полуслучайные гости. Все знали — это последний концерт в Ленинграде, документы на выезд уже подписаны. Потрескивая, крутился бобинный магнитофон — запись велась с утра. На небольшом гостиничном столике стояли два микрофона и лежала тетрадка стихов, переписанных от руки. Человек с гитарой держал паузу.
«С некоторых пор мне показалось интересным, — поскольку вы могли сами убедиться — мои песни — больше, так сказать, мимикрируют под песни, — с некоторых пор меня заинтересовало сочинение таких композиций, в которых попевка сочетается с чистыми стихами. Вот одну из них, самую большую и, во всяком случае, сделанную так, как мне представляются возможности этого жанра, я вам сейчас и покажу. Это довольно давно уже написанное сочинение, в 70-м году оно написано… Называется оно „Кадиш“. Кадиш — это еврейская поминальная молитва, которую произносит сын в память о покойном отце».
И ударила музыка — перестуком колес, перекличкой во времени, искренней, горькой клятвой: