В день, когда немцы вошли в Польшу, мать мыла полы скребком и тряпкой. Она стояла на четвереньках, спиной ко мне. Я, сидя в кресле поодаль, читал книгу. Вдруг она выпрямилась. Спокойно сказала: «О, вейз мир». В ее тоне я почувствовал что-то тревожное — и обернулся.
Ее маленький круглый силуэт вырисовывался на фоне окна. Спина и плечи подрагивали. Завалилась она на левый бок — она ведь была левшой. Я выронил книгу. Кинулся к ней.
У нее было безмятежное лицо, будто она спала, но я не раз видел ее спящей, и тогда по ее лицу пробегали судороги, подергивались веки, с губ срывались обрывки фраз на идише. А теперь — нет. Она просто лежала, словно наконец, впервые в жизни, отдыхала.
Я стал искать пульс, но не нащупал его. Поднес к ее рту зеркальце, стоявшее на камине. Стекло не затуманилось. Ее тело уже выглядело окоченевшим.
Я выбежал из дому. Помчался со всех ног к началу улицы, где на углу был кабинет врача. Я звонил в дверь, пока он не открыл. Это был низенький, совершенно круглый человечек, даже пальцы у него походили на колбаски. Я оторвал его от обеда: он вышел с повязанной на шее салфеткой, дожевывая на ходу. Выкрикнув что-то невнятное, я потащил его к нашему дому. Еле поспевая за мной, он на ходу сложил салфетку, спрятал ее во внутренний карман пиджака и тихонько рыгнул в кулак.
Войдя в нашу квартиру, он постоял немного, переводя дыхание. Потом нагнулся над матерью и замер в позе военного, отдающего поклон даме. Пощупал пульс. Тяжело вздохнул, сощурился. «Мне очень жаль», — сказал он. Я уже знал, что сейчас он положит мне руку на плечо и добавит: «Надо быть сильным», и, когда он сделал именно это и произнес эти слова, мне показалось, что я вновь переживаю сцену, пережитую уже тысячу раз, как в кошмарном сне.
Я знал, что мать умерла. И за врачом побежал не для того, чтобы вернуть ее к жизни, а чтобы констатировать смерть. Она была мертва, иначе быть не могло: я никогда не видел ее такой умиротворенной и такой красивой, несмотря на морщины.
Я не плакал на похоронах, однако на следующее утро проснулся в слезах и глубокой печали: больше присутствие матери не заполнит наш дом. Я был свободен — и пропал.
Через несколько дней я стал воровать. Начал с яблок в лавках. Это оказалось на диво легко. Тогда я перешел на сигареты, одежду, бутылки пива. Крал женские духи и носил флаконы в карманах. Я обрызгивал ими лоскутки и нюхал. Потом, когда приторные фруктовые запахи мне надоели, я выкинул все флаконы на пустырях.
Школу я бросил. Пропускал сначала по полдня, потом целые дни, потом недели. Наконец вообще перестал ходить на уроки. Я бродил по улицам. Часами сидел на скамейках в парках. Когда было немного денег, ходил в кино.
Эли изображал из себя ответственного и понимающего старшего брата. Бывая наездами в Брюсселе, он спрашивал меня, как дела. Я отвечал неопределенно: «Все нормально…», и он удовлетворенно кивал.
Я крал все более дорогие вещи, почти не таясь, как будто хотел, чтобы меня поймали. Не знаю, чем бы все это кончилось, если б не война.
Когда Эли предложил мне съездить с ним на юг Франции, я без колебаний согласился. Я чувствовал: впереди большая заварушка. Война представлялась мне каким-то варварским праздником, на котором я окажусь в первых рядах. Я был евреем, но не понимал, что это может осложнить мне жизнь.
Я плохо помню, что нам понадобилось на юге Франции, однако начавшийся исход задержал нас там надолго. Мы батрачили на фермах. Эли был всем доволен; я же не мог привыкнуть к физическому труду, к монотонной, изнурительной работе, к невозмутимой тупости бригадиров. На моих ладонях появились кровавые волдыри. Суставы горели. Я ходил скрюченный от усталости.
Иногда люди догадывались, что мы евреи; тогда надо было перебираться как можно скорее, но без видимой спешки: улизнув, точно воры, мы усугубили бы подозрения. Особенно приходилось крутиться мне, чтобы не волновать Эли. Эли лучше было оставаться в неведении. Он вполне мог сойти за немца, но, когда пугался, превращался в еврея с антисемитской карикатуры: боязливо сутулился, смотрел на людей косо, а его акцент, обычно едва заметный, становился явственно слышен.
Я был уверен, что рано или поздно у него вырвется неосторожное слово при ком-нибудь, кто на нас донесет. По чистой беспечности мы оба угодим в лагерь!.. И я решил сбежать от него. Это было подло, но другого выхода я не видел. Я ушел в Сопротивление.
В грузовике, увозившем меня в Тулузу, забившись между ящиками, я рыдал и не мог остановиться. Я думал, что больше никогда не увижу Эли. Вряд ли он уцелеет в этой войне!..
Но Эли все так же беспечно порхает. Всю войну он порхал, так ничего и не поняв, но думая, что понял все — он ведь у нас самый умный и знает лучше всех! У него на все есть безапелляционное мнение, целая теория, которую он просто не может не выложить вам в самый неподходящий момент. Несколько недель назад, например, он заявил мне, что у меня расстройство психики. «Расстройство? Нет у меня никакого расстройства». Но он и слушать не хотел, втолковывая мне, что это естественно, что моя-де личность совершенно «изломана» тем, что я пережил в войну… Я перебил его: «Откуда тебе знать, что я пережил в войну? Подобрал ключик и думаешь, сможешь этим ключиком меня открыть? А я не замок! Я человек! Я не знаю, почему поступаю так или иначе, но ключа ко мне нет! Нет твоего дурацкого ключа, и не лезь в мои мозги!» Ему нечего было мне ответить. Он только покачал головой с сочувственным видом доброго доктора — идиот!..
А теперь он, говорят, умирает. Я навестил его в больнице, но не верится мне в эту агонию. По мне, он снова порхает, заигрывая со смертью, беспечно и легкомысленно. О, я видел его на больничной койке, в окружении всей семьи, видел его лицо без кровинки и закатившиеся глаза, но это не умирающий человек, уверяю вас, уж я-то знаю, я видел, как умирают люди, я даже сам убил одного человека, только одного, к счастью, одного-единственного я убил не в пылу сражения, а хладнокровно, один-единственный смотрел мне в глаза, когда я его убивал, — араб в пустыне Негев. Он шпионил за нами. Его надо было убрать. Его звали Али. Я ехал на джипе, он на осле.
Увидев, что я приближаюсь, он спрыгнул с осла и пустился наутек. Я выхватил оружие. Выстрелил в воздух. Он остановился. Обернулся. Я заглушил мотор и вышел. Солнце стояло прямо над головой. Жара была за сорок. Пот катил с меня градом, оставляя на песке темные пятна. Я прицелился в лицо араба. Его синие глаза выдержали мой взгляд. Он стоял прямо. Никакого страха в нем не осталось. Я выстрелил.
Это лицо как будто и не состарилось. Застыло где-то на двадцати четырех — двадцати пяти годах. Несколько морщинок, появившихся на нем с тех пор, кажутся нарисованными карандашом.
Это лицо человека, который не знает, что его фотографируют. Он погружен в такое глубокое раздумье, что невольно спрашиваешь себя, удастся ли ему из него выбраться.
На первый взгляд это лицо красиво. Если всмотреться, оно вдруг оказывается уродливым. А потом, как и ко всем лицам, к нему привыкаешь.
Меня зовут Натан Рабинович.
С ним не соскучишься — это не обо мне. Я начисто лишен чувства юмора. Говорю это без сожаления и без гордости.
Все для меня серьезно. Я не умею абстрагироваться. Сумей я посмотреть на вещи как бы издалека, наверно, смог бы и посмеяться. Но я слишком тесно связан с жизнью. И это больно.
Мой старший сын Макс — вот у кого отменное чувство юмора. Он обожает шутки. Даже слишком много шутит. В ресторанах он всегда заигрывает с официантками, хотя бы и самыми некрасивыми. И ни одна не обижается. Он, видно, знает подход. И Боже упаси сказать ему «слабо»: с него станется раздеться в общественном месте, или выйти из дома через окно, или отбить чечетку на ресторанном столике. Макс нахальный, симпатичный, необузданный и простодушный. Он способен на все.
Как-то, помню, я работал с ним вместе. Мы пытались уломать очень несговорчивого клиента. Условия, которые он ставил, были нереальны. И тогда Макс выдал такое, что клиент потерял дар речи. С самым серьезным видом он сказал ему: «Дорогой мой, да вы же опасный психопат!»