С семнадцати лет до тридцати с лишним я не совершил ничего выдающегося или хотя бы памятного, не предпринял серьезных начинаний, не пережил страсти, не обзавелся даже хобби. Я просто жил. Я закончил учебу, так ею и не заинтересовавшись. Получил диплом, отслужил в армии, нашел работу бухгалтера в страховой компании; скромная, монотонная жизнь. У меня случались приступы тоски, но я никому о них не говорил; окружающим — коллегам, друзьям, родным и, главное, матери — я всегда демонстрировал безупречный фасад. Я хотел не оставить после себя никаких следов. Для меня в ту пору было очень важно поддерживать имидж маленького человека.
Годы шли, а я их даже не замечал. Мне уже исполнилось тридцать четыре, когда я встретил Мари; ей тогда было двадцать три. Она не была хорошенькой: невыразительное лицо, манера говорить, растягивая гласные, раздражавшая меня, а ее тело, странно рыхлое и непропорционально сложенное, казалось, не знало равновесия: она не ходила, а с каждым шагом заваливалась вперед. При всем том она, без усилий, без малейших прикрас, излучала неотразимое обаяние. Она не была хорошенькой, но она была хороша.
Мари была подругой Эрнеста. Это она, кстати, сказала мне, что Эрнест — гей. Меня это шокировало. «Ты что-то имеешь против геев?» — спросила она. По зрелом размышлении я ничего не имел ни против них, ни за, но меня шокировало, что Эрнест из таких, и не потому, что он мой родственник, а потому, что он еврей: еврей-гомосексуалист — это было для меня ни с чем не сообразно и почти непристойно. Разумеется, в дальнейшем мне довелось встречать таких не раз, и я смирился с ними, как с плохой погодой.
Эрнест познакомил меня с Мари в кафе, отделанном деревянными панелями, недалеко от Иксельского кладбища, где я убивал время перед деловой встречей. Я был в депрессии, не хотелось ни с кем разговаривать; они возвращались с занятий, болтали чушь, смеялись; я увидел, как они вошли в кафе, такие веселые, такие полные молодой жизнерадостности, что мне захотелось скрыться. Эрнест узнал меня, замахал мне руками, подошел и сел за мой столик вместе с Мари. Он представил нас друг другу, и Мари повела разговор. Она говорила на разные темы, всегда с оригинальной точки зрения, интересно и с удивительным, особенно для женщины, юмором. Каждую фразу она сопровождала улыбкой, от которой щурились ее глаза, и мало-помалу очаровала меня; когда мы прощались, у меня защемило сердце; я был возбужден, как мальчишка. В ту ночь я часов до двух не мог уснуть.
Позже, когда мы с ней уже встречались, ходили в ресторан, в кино, я всеми силами скрывал от нее, какой я старый холостяк, давил на корню все, что могло во мне показаться замшелым, чудным или банальным, скрывал трудности в общении и старался выглядеть молодым. Это даже не было ложью или притворством: я словно вновь стал нахальным юнцом, каким был когда-то. Я снова поверил в себя, в свою неотразимость, только на этот раз речь шла не о том, чтобы поиметь девушку, — я хотел связать свою жизнь с женщиной, жениться, состариться рядом с ней, и это придавало мне сил.
Однажды вечером, прощаясь на площади Шатлен, мы поцеловались быстрым нежным поцелуем, словно уже были давними любовниками. Сев в машину, я безвольно откинулся на сиденье и, когда поворачивал ключ зажигания, почувствовал, что колени у меня дрожат.
Мы были парой, не успев толком стать любовниками. Очень скоро мы поселились вместе. Очень скоро начали ссориться. Мнения, опыт, вкусы у нас не совпадали. Я, например, привык, что каждая вещь у меня лежит на своем месте, тщательно выбранном по зрелом размышлении, чтобы, по мере надобности, сразу ее найти; привычки Мари оказались куда более «богемными»: грязная посуда у нее копилась в раковине, одежда валялась где попало, а книги она совала в любое свободное место на полках. Мы часто ссорились из-за этого и по многим другим поводам, до крика. Но мы были очень влюблены, и оба чувствовали, что встретили наконец человека, с которым хочется прожить жизнь, вместе состариться, класть вставные челюсти в один стакан, стать парой пожилых голубков-неразлучников, вместе глупеть, вместе впадать в детство, любить друг друга нежной младенческой любовью и умереть если не вместе, то один за другим, с разницей в несколько недель, чтобы второй умер не от горя, но от любви. Мы часто говорили с ней об этом, о долгой совместной жизни, о старости, о любви, которая будет с нами до самой смерти.
Мари хотела ребенка, причем как можно скорее; я же предпочел бы побыть вдвоем еще несколько лет, подготовиться, лучше понять, что это значит — создать новую жизнь; но Мари говорила, что «пара без детей только и может созерцать свои пупки, пока не распадется!..». Мы попытались зачать ребенка, но, несмотря на расчеты, диеты, гимнастику, лекарства, несмотря на все тесты и консультации специалистов, каждый из которых дудел в свою дуду, развивал собственную неожиданную теорию, пробуждавшую новые надежды, вновь и вновь обманутые — несмотря на все это, Мари не беременела, и это подтачивало наши отношения и отдаляло нас друг от друга. Я пытался объяснить ей, что это не страшно, что ребенка можно усыновить; мне не хотелось повторения ссор, разлучивших мою мать с отчимом, но эти ссоры повторялись, почти в точности. Я слышал от себя слово в слово те же фразы, которые произносил Ришар двадцать лет назад, как будто история всякой семьи сводится к неизбежному воспроизведению одних и тех же тем.
Конфликты вспыхивали что ни день, мы с Мари ссорились по любому поводу, дулись друг на друга часами, мрачнели, мучились.
Гроза разразилась у Натана, на семейном сборище, на Пасху. В последние несколько лет Натан стал приверженцем традиций; это сводилось к весьма приблизительному шабату раз в два месяца (свеча, вино и речь дяди Эли — говорил он по-французски и, как правило, не то) да нескольким праздникам: Новый год, Пурим, Пейсах, — и вот на этот Пейсах, между солеными яйцами и горькими травами, мы с Мари поссорились. Случись эта ссора у нас дома, мы бы успокоились понемногу и вновь пребывали в стадии ядовито-вежливого перемирия, до следующей стычки, однако на этот раз мы как бы призвали в свидетели всех, и ни один довод, ни одно оскорбление нельзя было взять назад или загладить, потому что мы выкладывали их друг другу прилюдно. Нарыв наконец прорвался.
Я снова стал холостяком — причем без всякого труда, как будто пять лет, прожитых с Мари, мне просто приснились. Я смирился с тем, что останусь один, что мне не суждено больше ни любить, ни быть любимым. Мало-помалу человеческие прикосновения стали мне противны. От необходимости поцеловаться с кем-то меня пробирал озноб, а когда это была женщина, тошнота подкатывала к горлу. Меня раздражали запахи людей. Есть в чьем-то обществе становилось все труднее.
Я все время чувствовал голод. Классическая булимия, как по учебнику. Мне надо было все пробовать, сравнивать и снова пробовать, чтобы вспомнить вкусы. Я делил пищу на категории. Классифицировал. Начал с шоколада и продегустировал все сорта «Кот д’ор» от черного до ванильного с начинкой. Затем переключился на «Линдт», не обошел своим вниманием и конфеты («Леонидас», «Корне», «Нехаус» и другие), наконец добрался до американских шоколадных батончиков, оценил их знакомые вкусы, отдав предпочтение черному «Баунти», а поскольку было лето, решил отведать их и в виде мороженого, затем обратил внимание на другие его сорта и перепробовал все вкусы «Капу» и «Хаген Дас». Так же углубленно я изучил колбасы, жареный картофель, сыры. Я объедался хлебом и маслом, макаронами и жирным мясом. Я толстел. Мне нравилось чувствовать себя все более обрюзгшим, тяжелым, неповоротливым. Нравились отвисшие щеки и двойной подбородок. Я хотел стать омерзительным. Обнести себя крепостной стеной из жира, который защитит меня от внешнего мира и мало-помалу поглотит.
Однажды, в субботу, мать разбудила меня телефонным звонком в шесть утра. Она получила телеграмму: умер Гади.