Я стал искать Арье, Сару и Ривкеле. Обращался в разные организации. Фивел Кац, довоенный знакомый, отец Мориса, сказал мне, что Арье в Швеции. Кто-то другой уверял, что своими глазами видел его в Чехословакии. Потом, по слухам, Арье оказался в Палестине. Весной 51-го он вернулся в Бельгию. Но совсем не таким, как прежде.

Сара приехала из Израиля в 54-м. Мне пришлось поселить ее у себя вместе с Йоси. Было странно, что у сестры — и вдруг сын, избалованный, нервный, непоседливый мальчишка, носится по моей квартире. Мой племянник оказался несносным ребенком. Я с трудом скрывал свою неприязнь к нему. Нати хотел с ним подружиться, зазывал в свою комнату, давал игрушки, пытался научить его французским словам, но Йоси смотрел на него свысока.

Сара то тискала и целовала сына, то вдруг ни с того ни с сего могла накричать и даже прибить. У мальчика был потерянный вид; такой вид бывает у него порой и сейчас — вытягивается лицо, тускнеют глаза, ползут вверх брови, превращаясь в две горизонтальные черточки.

Сара погрузнела, солнце изрыло ее лицо морщинками, но меня вновь ошеломила ее красота. Я помнил, что она красива, но это была чистая информация, без конкретики. Теперь же, когда я видел сестру, каждое движение ее тела поражало меня этой красотой.

С Сарой бесполезно было разговаривать — она не слушала. Внезапно перебивала, меняя тему. Щурила глаза, словно в тревоге.

Сара смотрит на вещи просто. Ничего не усложняет, ни в чем не сомневается, живет словно под стеклянным колпаком. Она не эгоистична, но

ЭГОЦЕНТРИЧНА.

Она по-прежнему красива невыносимой красотой. Ее красота ранит нас. Нам поневоле приходится восхищаться ею, любить ее, хоть зачастую мы ее ненавидим; боли молниями пронзают мой мозг, боли, которые я не могу утихомирить, я знаю, что лежу неподвижно на койке, но словно падаю в бездонную пропасть, где смешиваются все цвета, образуя в итоге тусклую серость, а в 45-м я искал Ривкеле, я обивал пороги кабинетов, то был целый временный мирок, где встречались заплаканные женщины, разъяренные офицеры, еще не пришедшие в себя выжившие счастливцы. Первое время люди, доведенные до ручки, теряли сознание. Бывали срывы, рыдания, эпилептические припадки, сердечные приступы. Мало-помалу очереди становились короче. Воцарилась тишина. У оставшихся почти не было больше надежды. Их лица выражали угрюмое смирение.

Я не думал о смерти сестры. Я не мог представить ее иначе, как живой, улыбающейся, голой, как в тот день, когда она поворачивалась, чтобы я увидел ее белую спину и круглые ягодицы с двумя одинаковыми ямочками над ними, и в другой, очень холодный день, в конце плохо освещенного коридора, до мелочей запомнил другую картину в квадратном кабинете с пожелтевшим, забытым портретом короля Леопольда III на стене, да, эти мелочи остались со мной навсегда, я отчетливо помню, например, сырое пятно, расплывшееся на правой стене, и в центре этого пятна темную точку, наверно плесень, а за столом, железным, с облупившейся на углах краской, какая мука помнить все эти мелочи, за столом сидел маленький человек, довольно молодой, с редкими волосенками, клерк, уполномоченный какого-то министерства, член какой-то организации, и он сказал мне: «Ревекка Рабинович. Девятнадцатый эшелон. Скончалась в Освенциме».

Он поднял взгляд от амбарной книги. Посмотрел на меня пустыми глазами. Мне захотелось броситься на него через стол и ударить, врезать кулаком по его чиновничьей роже, бить, бить, пока его кровь не зальет нас обоих. Он сочувственно поджал губы:

— Месье, вы не один, очередь ждет.

Я ушел. И только на улице понял, что плачу.

Я не могу представить Ривкеле мертвой. Мне странно, что я не вижу ее среди посетителей. Нет. Она не могла умереть, она, такая красивая, такая живая, когда поворачивалась, голая, и это было так стыдливо и по-женски естественно, я любил женщин, любил их тела, их груди, пышные, торчащие кверху или обвисшие книзу, их округлые животы, плоские мне никогда не нравились, наоборот, мне подавай телеса, округлости, складки, я любил их тяжелые руки, их запахи, их растяжки, их речи, пустые или серьезные, их глупые мечты, их глаза, мерцающие в сокровенные минуты, их губы, их смех (хрустальный), и теперь, когда все они придут ко мне, пусть закроют глаза — так вот что значит умирать, просто как очень тяжелый грипп, — пусть придут, пусть кричат, теряя разум, вдруг — лицо Эрнеста, наконец-то улыбка, моя мать, Симона катит в машине, сумрачным днем, в снегу, Симона, какую я в жизни не видел, потому что, Нати, о мой Нати, и вот, закрывают глаза, прикусив верхнюю губу, женщины, они, и…

Безбрежный свет.

Легко.

Наконец-то.

ПОКОЙ.

Ривкеле была не так хороша собой, как Сара, но лучилась жизнью, что делало ее, пожалуй, привлекательнее сестры.

Однако на этой фотографии, единственной, что от нее осталась, Ривкеле некрасива. Неудачный ракурс? Свет? Или просто Ривкеле была не фотогенична?

Но если ее красота не видна на этом снимке, то жизнерадостность на нем запечатлена. Она лукаво улыбается, глядя в объектив, точно шаловливая девчонка, готовая сыграть с вами любую, даже злую, шутку.

Меня звали Ривка Рабинович.

Иногда мое тело было действительно моим. А иногда оно мне не принадлежало. Это оно распоряжалось мной. Мне оставалось только повиноваться.

Я спала с мужчинами. Нам приходилось прятаться. Искать места. Я рисковала погубить свою репутацию. Но я должна была это делать, во что бы то ни стало.

Я никогда не делала этого дважды с одним мужчиной. Как только разъединялись наши тела, что-то в нем начинало казаться мне омерзительным. От его прикосновений меня тошнило. Я становилась холодной, злой. Выказывала ему свое отвращение. Гнала прочь. Одни печалились. Другие настаивали. Но для меня все было кончено.

Ни один из них после не хвалился победой. Они не считали меня легкодоступной. Каждый думал, что я сделала это только один раз, с ним. Каждый думал, что отвратил меня от этого дела. Чувствовал себя виноватым. Мне было от этого смешно. И грустно.

Я и коммунисткой стала, переспав с мужчиной. Это был первый раз. Моя мать приютила поляка. Она наказала нам, детям, никому об этом не говорить. И не велела с ним общаться. Его искала полиция. Он смотрел на нас во все глаза. Следил за каждым нашим движением. Он никогда так близко не видел евреев. Раньше он не знал, что евреи тоже едят, спят, ссорятся, мирятся, любят друг друга.

Сара едва вышла из детского возраста. На ее пухлом личике проступали тонкие черты. С каждым днем она становилась все красивее. Молодому поляку она не говорила ни слова. Смотрела ему в глаза. Потом отводила взгляд. Заливалась краской. Он тоже краснел. А я кипела от злости.

Однажды ночью я спустилась в погреб, где он спал. Разделась в темноте. Забралась на него. «Сара!» — простонал он. Я влепила ему пощечину.

Больше я не спала с ним. Зато начала тайком от матери с ним разговаривать. Мы говорили по-польски. Говорили о коммунизме.

Потом был погром. Нам пришлось бежать в Америку. Визы у нас не было. В Брюсселе мать родила. Она походила на большую белесую рыбу. Из нее вылезала другая рыба, поменьше. Маленькая рыбка закричала. Ее назвали Арье.

Я научилась пеленать Арье, кормить его, мыть. Сара — та никогда не стала бы заниматься младенцем.

Арье заговорил на французском и на идише одновременно. Он улыбался. Все его любили. Я тоже любила, но меньше, чем другого брата и сестру. Он-то не жил в Польше. Он не знал бедности и стыда. Даже Сару я любила больше Арье. Когда Сара была маленькой, ей постоянно хотелось есть. Она клянчила у меня. Грозила мне. Я отдавала ей половину моей картошки. Она жадно заглатывала пищу. Почти не разбирала вкуса того, что ела. Опустошив свою тарелку, с тревогой озиралась.

Через две недели по приезде в Бельгию я уже работала. Я поступила работницей на чулочную фабрику. Связалась там с коммунистами, польскими и венгерскими евреями. Спала то с одним, то с другим. Я должна была с ними спать. Мое тело мне не принадлежало. Оно повелевало мной. Со всеми, кроме одного — Луи. Луи не был коммунистом. Политика его не интересовала. У него было бледное лицо. Плавные движения. Темные глаза. Мы встречались в чьей-то пустой квартире за Намюрской заставой. Его руки бережно ложились мне на плечи. Мы танцевали, сами напевая музыку. Говорили о пустяках. Пили чай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: