Поцеловались попросту, как будто вчера расстались.
«Ты, - говорит, - хороший, в чистоте себя соблюдаешь... Любо мне смирение твое:
другой бы на твоем месте в митрополиты метил... Ну да не властью жив человек, а
нищетой богатной!»
Смотрел на него я сбоку: бурые жилки под кожей, трещинка поперек нижней губы и
зрачки в масло окунуты. Под рубахой из крученой китайской фанзы — белая тонкая
одета и запястки перчаточными пуговками застегнуты; штаны не просижены. И дух от
него кумачный...
Прошли на другую половину. Столик небольшой у окошка, бумажной салфеткой с
кисточками накрыт — полтора целковых вся салфеткина цена. В углу иконы не
истинные, лавочной выработки, только лампадка серебряная - подвески с чернью и
рясном, как у корсунских образов.
28
Перед пирогом с красной рыбой перекрестились на образа, а как «аминь» сказать,
внизу или вверху — то невдогад — явственно стон учуялся.
«Что это, — говорю, - Григорий Ефимович? Кто это у тебя вздохнул так жалобно?»
Легкое удивление и как бы некоторая муть зарябила лицо Распутина.
«Это, — говорит, — братишко у меня тебе жалуется, а ты про это никому не пикни,
ежели Бог тебе тайное открывает... Ты знаешь, я каким дамам тебя представлю? Ты
кого здесь в Питере знаешь? Хошь русского царя увидеть? Только пророчествовать не
складись... В тебе ведь талант, а во мне дух!..»
«Неладное, — говорю, — Григорий Ефимович, в народе-то творится... Поведать бы
государю нашу правду! Как бы эта война тем блином не стала, который в горле колом
становится?..»
«Я и то говорю царю, - зачастил Распутин, - царь-батюшка, отдай землю мужикам,
не то не сносишь головы!»
Старался я говорить с Распутиным на потайном народном языке о душе, о
рождении Христа в человеке, о евангельской лилии, он отвечал невпопад и, наконец,
признался, что он ныне «ходит в жестоком православии». Для меня стало понятно, что
передо мной сидит Иоанн Новгородский, заклявший беса в рукомойнике, что стон, ко-
торый я слышал за нашей молитвой перед пирогом, суть жалоба низшей плененной
Распутиным сущности.
Расставаясь, я уже не поцеловал Распутина, а поклонился ему по-монастырски...
Бес в галошах указал мне дорогу к Покрову на Садовой...
❖❖♦>
После каменного петербургского дня долго без морока спится, фабричным гудком
не разбудить... По Фонтанке, в том конце ее, где Чернышёв мост в берега вклевался,
утренние гудки черными петухами уши бередят...
Вот в такое-то петушиное утро к корявому дому на Фонтанке, в котором я
проживал, подъехал придворный автомобиль. Залитый галунами адъютант, с золотою
саблей на боку, напугал кухонную Авдотью: «Разбудить немедленно Николая Клюева!
Высочайшие особы желают его видеть!»
Холодный, сверкающий зал царскосельского дворца, ряды золотых стульев, на
которых сторожко, даже в каком-то благочинии сидели бархатные, кружевные и густо
раззолоченные фигуры... Три кресла впереди - сколок с древних теремных услонов -
места царицы и ее старших дочерей.
На подмостках, покрытых малиновым штофом, стоял я в грубых мужицких сапогах,
в пестрядинной рубахе, с синим полукафтанцем на плечах — питомец овина, от
медведя посол.
Как меня учил сивый тяжелый генерал, таким мой поклон русской царице и был: я
поклонился до земли, и в лад моему поклону царица, улыбаясь, наклонила голову. «Что
ты, нивушка, чёрнешенька...», «Покойные солдатские душеньки...», «Подымались
мужики-пу-дожане...», «Песни из Заонежья» цветистым хмелем сыпались на плеши и
букли моих блистательных слушателей.
Два раза подходила ко мне царица, в упор рассматривая меня. «Это так прекрасно, я
очень рада и благодарна», — говорила она, едва слышно шевеля губами. Глубокая
скорбь и какая-то ущемлен-ность бороздили ее лицо.
Чем вспомнить Царское Село? Разве только едой да дивным Фео-доровским
собором. Но ни бархатный кафтан, в который меня обрядили, ни раздушенная
прислуга, ни похвалы генералов и разного дворцового офицерья не могли размыкать
мою грусть, чувство какой-то вины перед печью, перед мужицким мозольным лаптем.
Гостил я и в Москве, у царицыной сестры Елизаветы Феодоровны. Там легче
дышалось и думы светлее были... Нестеров — мой любимый художник, Васнецов на
29
Ордынке у княгини запросто собирались. Добрая Елизавета Феодоровна и простая,
спросила меня про мать мою, как ее звали и любила ли она мои песни. От утонченных
писателей я до сих пор вопросов таких не слыхал.
Так развертывается моя жизнь: от избы до дворца, от песни за навозной бороной до
белых стихов в царских палатах.
Не изумляясь, но только сожалея, слагаю я и поныне напевы про крестные зори
России. И блажен я великим в малом перстами, которые пишут настоящие строки,
русским голубиным глазам Иоанна, цветущим последней крестной любовью...
1922
АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЙ ОТРЫВОК>
Впервые сидел я в остроге 18 годов от роду, безусый, тоненький, голосок с
серебряной трещинкой.
Начальство почитало меня опасным и «тайным». Когда перевозили из острога в
губернскую тюрьму, то заковали меня в ножные кандалы, плакал я, на цепи свои глядя.
Через годы память о них сердце мне гложет...
Когда пришел черед в солдаты идти, везли меня в Питер, почитай 400 вер<ст>, от
партии рекрутской особо, под строжайшим конвоем...
В Сен-Михеле, городок такой есть в Финляндии, сдали меня в пехотную роту. Сам
же про себя я порешил не быть солдатом, не учиться убийству, как Христос велел и как
мама мне завещала. Стал я отказываться от пищи, не одевался и не раздевался сам,
силой меня взводные одевали; не брал я и винтовки в руки. На брань же и побои под
микитку, взглезь по мордасам, по поджилкам прикладом молчал. Только ночью плакал
на голых досках нар, так как постель у меня в наказание была отобрана. Сидел я в Сен-
Михеле в военной тюрьме, в бывших шведских магазеях петровских времен. Люто
вспоминать про эту мерзлую каменную дыру, где вошь неусыпающая и дух гроб-ный...
Бедный я человек! Никто меня не пожалеет...
Сидел я и в Выборгской крепости (в Финляндии). Крепость построена из дикого
камня, столетиями ее век мерить. Одиннадцать месяцев в этом гранитном колодце я
лязгал кандалами на руках и ногах...
Сидел я и в Харьковской каторжной тюрьме, и в Даньковском остроге (Рязанской
губ<ернии>)... Кусок хлеба и писательская слава даром мне не достались!
Бедный я человек!
Январь 1923 Вытегра
<АВТОБИОГРАФИЯ>
Мне тридцать пять лет, родом я по матери прионежский, по отцу же из-за Сити-
реки, ныне Вологодской губ<ернии>.
Грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости обязан своей покойной
матери, память которой чту слёзно, даже до смерти.
Жизнь моя — тропа Батыева. От Соловков до голубых китайских гор пролегла она:
много на ней слез и тайн запечатленных... Родовое древо мое замглено коренем во
временах царя Алексия, закудрявлено ветвием в предивных строгановских письмах, в
сусальном полыме пещных действ и потешных теремов.
До соловецкого страстного сидения восходит древо мое, до палео-стровских
самосожженцев, до выговских неколебимых столпов красоты народной.
Первая книга моя «Сосен перезвон» напечатана радением купца Знаменского в
Москве в 1912 году.
Мои книги: «Сосен перезвон», «Братские песни», «Лесные были», «Мирские
думы», «Медный кит», «Песнослов» (I и II кн.), «Избяные песни», «Песнь
Солнценосца», «Четвертый Рим», «Мать-Суббота» и «Ленин».
1923 или 1924
30
ПРАОТЦЫ
Говаривал мне мой покойный тятенька, что его отец (а мой дед) медвежьей пляской
сыт был. Водил он медведя по ярманкам, на сопели играл, а косматый умняк под