— Со святыми упо-ко-о-й!.. — разносится по ночной, не спящей, затаившейся даче.
Наша комната сообщается с «общей» маленькой, неприметной дверцей, и я проникаю туда, к самому изножию смертной постели. У меня еще никто не умирал, я не видел смерти вблизи и не испытываю перед ней страха. Покойников я тоже не боюсь, особенно таких шумных. Мне даже нравится сейчас дядя Миша, горой возвышающийся на столе, озаряемый неверными лезвистыми огоньками свечек. Куда больше боюсь я Старой бабки, которая должна вот-вот появиться.
Никто не смеет войти к дяде Мише в эти минуты, пуще всего — жена. Исключение составляет лишь стодвухлетняя бабушка хозяина. В обычные дни ее не видно, никто не знает, где находится ее обиталище. По уверению моего друга Кольки Глушаева, Старая бабка существует в образе черной, засохшей ракиты, подпирающей летнюю кухню на задах дачи. Но вот из коридора доносятся шаркающие шаги, сердце во мне обмирает, кто сейчас появится: дерево, человек? Дверь чуть приоткрывается, и в щель проскальзывает старуха. Она худа, как тень, сломлена в плечах и все же длинна, будто на ходулях, темный, до пят, балахон, сливающийся с темным платком, делает ее еще выше. Глубокие провалы между челюстями и заушинами образуют то, что в народе называют «лошадиной головой», — большое, длинное лицо бабки, выдвинутое впереди, качается над впалой грудью. В этом лице нет ни красок, ни движения, бесцветные глаза потонули в ямах глазниц, и странен ее довольно звучный, окрашенный насмешкой голос.
— Тоскуешь? — спрашивает она, вырастая над дядей Мишей и перечеркивая его своей длинной тенью.
— Тоскую, старая. — Дядя Миша, верно, знал, что она придет, он не высказывает ни удивления, ни испуга, ни, тем более, недовольства, похоже, он даже рад ей.
— Томишься?
— Томлюсь, старая.
— Ну и дурак ты, малый, больше ничего.
— Известно — дурак, а с того не легче.
— Знаешь, когда рыцарю смерть за спину села?..
— Струсил он, что ли, когда?..
— Вот, сам же говоришь. И у тебя гостья за спиной, а у меня нету, вишь, нету! — большими, как сковороды, руками, она накрест хлопает себя по остро торчащим лопаткам, уже становящимся крыльями.
— Ты не врешь, старая?
— Чего врать-то? Я страх этот смолоду из себя выплюнула. И легко моему коню меня одну нести.
— Может, ты вообще не помрешь?
— Как же я могу помереть, коли я ее до себя не допускаю?
— Ври больше, старая. Помрешь, за милую душу, гляди, до утра не протянешь.
— Не помру я — усну, громаднейшая разница.
— Все одно — конец.
— Ан нет! Ты уже сколько раз помирал?.. Не считал, поди. А я — так ни разу. Я вечно живой пребуду, коль не боюсь ее.
— Бабу-унь! — тянет дядя Миша и неловко, сшибая с углов свечи, садится на столе.
— Ну?!
— Эликсирцу… Ничего душа не держит.
— Экой же ты ничтожный!.. Неужто так тебе боязно? — спрашивает старуха вроде бы с радостью.
— Боязно, — признается дядя Миша и начинает тихо плакать, держа свечку в левой руке, а правой елозя по мокрому лицу.
— А театры для чего представляешь?
— Приучить себя хочу. — Дядя Миша перестал плакать и почти капризно: — Ну, бабунь?..
— И чего тебе бояться-то, малый? — допытывается старуха. — Кому ты нужен?
— Как кому? — обиделся дядя Миша. — А жена? На кого я оставлю ее, рыбку мою?
— Будет врать-то! Больно ты о ней думаешь! Свинья ты, малый, бог тебе долгого веку не даст.
— Молчать!. — рявкает дядя Миша из последних остатков своего баса и самолюбия.
— Но, но, полегше! — холодно, предупреждающе роняет старуха, и дядя Миша мгновенно сникает.
— Бабунь, не сердись!.. Бабу-унь!..
Старуха погружает руку в долгий карман балахона, достает флягу и протягивает дяде Мише.
Тот сует ей почти догоревшую свечку, дрожащими пальцами отвинчивает колпачок и, наклонившись к фляжке, делает жадный, короткий, какой-то испуганный глоток. Большим и указательным пальцами, даже не послюнив их, старуха гасит свечи в шандале, берясь прямо за язычок пламени. Комната погружается во мрак, лишь теплится огарок, бросая красноватый отсвет на закрытые, будто мертвые глаза дяди Миши, переживающего целительный глоток. Большое, неподвижное лицо его с тишиной смеженных век скульптурно выразительно, почти красиво…
Эликсир действует безотказно, с утра дядя Миша уже пьет, вначале осторожно, недоверчиво, словно прислушиваясь к тайной игре телесных сил, затем, убедившись, что держит водку в себе, все смелее и увереннее. К вечеру он отправляется на реку, оглашая окрестности могучим ревом:
— И будешь ты царицей ми-и-ра!..
Пусть костлявая гостья пристроилась за спиной, рыцарю, вернувшему себе бесстрашие, нет до нее никакого дела. И, тряся старой головой, жена его, пролежавшая всю ночь под образами в жаркой мольбе о спасении своего единственного, умиленно и восторженно бормочет:
— Слава те, господи, — светел, духом светел, слава те, господи!..
— Да дергайте, дергайте!.. У вас же клюет!..
Еще не понимая, откуда это голое — из прошлого или настоящего, — я машинально схватился за короткое удилище, подсек и вытащил судорожно бьющегося, кольцующего тугой хвост крупного окуня. Долго же пришлось ему ждать с крючком в верхней губе!..
И все — погасло видение, замерли голоса и шумы канувшей жизни. Передо мной был заснеженный лед и лунка, всклень налитая темной водой, поглотившей мое акуловское детство.
Мягкая посадка
Сергеев совсем не боялся воздуха, скорее уж — он боялся земли. В воздухе, а летал он очень много, еще с дней войны, с ним не случалось никаких неприятностей, даже когда самолет, на котором он летел на бомбежку Чудова — сам Сергеев должен был скинуть на врага не бомбы, а кипы листовок, — попал под чудовищный зенитный огонь. От этих острых, но не страшных, а взахлеб восторженных минут в памяти остался ослепительный зеленый свет, пробиваемый еще более яркими вспышками. В другой раз (он уже работал военным корреспондентом) у их «Дугласа», совершавшего посадку на маленьком лесном аэродроме в партизанском крае ночью, на свет двух костров, не открылось левое шасси, и садились на одно колесо, — плохое случилось уже на земле: Сергеева вдруг сорвало с сиденья и кинуло грудью на ящики с боеприпасами. Позже, в дни мирных зарубежных командировок, он попадал в грозы с лезвистыми молниями, бившими прямо в плоскости самолета, — раз это было над Хартумом, другой — под Лагосом, в непроглядный туман, когда командиру корабля предоставили самому решать: будет ли сажать самолет или попытается дотянуть до запасного аэропорта с пустыми баками, — это случилось посреди вечерней неоновой Европы с ее ресторанами, дансингами, барами, ночными клубами, дискотеками, на подлете к Франкфурту-на-Майне. Пилот принял решение садиться и мастерски приземлился в душно-молочном месиве, — в отличие от большинства пассажиров, Сергеев отлично понимал, что происходит, но ему не было страшно, а интересно и азартно. А вот на земле его преследовали неудачи: он попал в автомобильную аварию, отделавшись, правда, ушибами и небольшим сотрясением мозга; соседская овчарка, бросившись на его добрейшего пуделька, сшибла мениск пытавшемуся загородить свою собачонку Сергееву, и тот угодил в травматологический институт, где знаменитый футбольный хирург чинил ему ногу, а потом на месяц укатал в гипс; на земле ему изменяли друзья и женщины, на земле он напивался и в молодые годы часто лез в драки, не всегда кончавшиеся победой; на земле ему возвращали рукописи в редакциях и выкидывали из плана книги… В небе он отдыхал от земли, и никакие ямы, электрические бури и прочие напасти воздушного океана не были ему страшны.
Небо было куда надежнее земли. Но когда жена летала без него, Сергеев испытывал страх. Да и не просто страх, а какой-то жалкий бабий ужас. Если они летели вместе, он был так же спокоен, как и во время собственных — без нее — воздушных путешествий. Но даже самый короткий ее полет, скажем, к родственникам в Ленинград — пятьдесят минут летного времени, — повергал его в панику именно своей краткостью. Наиболее опасны в полетах подъем и посадка. В рейсе Москва — Нью-Йорк между двумя критическими моментами пролегает полдня, здесь же — менее часа, опасность уплотняется, конденсируется. Конечно, это чепуха, бред, игра, но игра мучительная. И всякий раз, когда жена собиралась в дорогу, Сергеев упрашивал ее ехать поездом, чего она терпеть не могла.