Бурая вода тихо плескалась у бортов, но не обтекала их, и все же темный громозд медленно надвигался. Закат дотлевал у линии горизонта, колокольня отбрасывала на воду длинную тень. Теперь по всей береговой округе зажглись огни, в стороне пристани они располагались ярусами, будто там вздымалась гора, ночь и огни возвеличили малое всхолмье.
Смотреть на далекие берега не стоило, тогда вовсе исчезало ощущение движения. А между тем колокольня зримо вырастала, словно вытягивала из воды свое потопленное нижнее тело. И Сергеев чувствовал холодок под сердцем. Тут, наверное, ничего не поделаешь, древняя языческая память хранится в глубинах составляющего нас вещества и умеет внести смятение в рациональное, чуждое суеверий сознание. Смятение — слишком сильное слово, а все же одиночество, ночь, вода и соединившая тьму воды с тьмой неба каменная невероятность пробудили что-то «неандертальское» в душе. Не хватало лишь одного, и оно свершилось: глыбина ожила, издала тоскливый вопль и метнула черное из себя — большая птица, опахнув лицо воздухом из-под крыльев, пронеслась над лодкой.
Через широкий проем в стене Сергеев проник внутрь колокольни. Перекрытия ярусов рухнули — где целиком, где частично, — наверное, от взрыва, уничтожившего все другие строения, и тьма, тронутая изнемогающим в закате светом, возносилась под худой купол, в который заглядывали еще неразличимые снаружи звезды. Пахнуло сырым камнем, плесенью, илом, отложившимся на стенах, застойной водой и еще чем-то — птичьим пометом, спертым духом животного существования и занесенной людьми нечистоты.
Сергеев задел стену веслом — звук, круглый, гулкий, похожий на глоток, не исчерпался в себе самом, обрел протяженное существование в одетой камнем тьме. Он отскочил от стен, отгулкнулся над головой и вдруг разбился стеклянной тарелкой в последней вышине. Когда-то Сергеев любил игру эха, но в старости нарочитые эффекты природы стали раздражать, как «Диснейленд». Сергеев затих в лодке, не прикасаясь к веслам и удерживаясь от всяких движений. Это подарило тишину, и стало хорошо.
Вверху, где звезды, послышался слабый вздох. Затем повторился с легким отзвоном. Вновь долгий нежный стон, истончаясь, стек к воде и поглотился ею. Тут не было даже милой игры, — проникающая печаль, музыка сфер, подхваченная необыкновенным инструментом — флейтой-колокольней.
И это оказалось вступлением к долгой песне без слов, которую завел, чтобы исполнить до конца, ночной ветер на каменной дудке. С силой проталкиваясь в ее звучащее тело, он рождал протяжные, редкой нежности и красоты звуки, изредка искажавшиеся захлебным воем в куполе — взвинтилось вдруг и сразу оборвалось. И вновь льется мелодичная жалоба, похожая на щемящую ноту юродивого Николки в железной шапке. Сравнение пришло много позже, когда Сергеев вернулся домой и, ворочаясь без сна, силился понять, что напоминали ему преображенные сетования ветра.
Сергеев забыл о часах и не знал, сколько времени провел в каменном теле музыкального инструмента. Уже когда музыка, постепенно истаивая, замолкла, он все боялся пошевелиться, чтобы грубой игрой эха не помешать эоловой арфе, но ветер окончательно стих, и, осторожно оттолкнувшись веслом, Сергеев выплыл наружу.
Два фонаря на берегу возле причала дали точное направление. Он сел на весла, как положено, и вскоре уткнулся в берег.
На следующее утро он отправился в путь чуть свет. Тихое пасмурное утро как-то нехотя сеяло дождевую пыль, приметную лишь бисером на рукаве куртки. Сергеев куда быстрее вчерашнего добрался до колокольни и вплыл в уже знакомый проем, родив булькающее, по-лягушечьи ускакавшее вверх эхо и спугнув стайку воробьев. Было сумеречно, но все же сюда проникало достаточно света, чтобы разглядеть надписи на стенах: имена и даты посещения, иной письменности, позорно испещряющей стены заброшенных церквей, не было. И на том спасибо. Едва слышно шуршал дождь, но музыка молчала. Тот незримый, что так старался вчера, не хотел приложить к губам каменную флейту. Сергеев вспомнил, как тихо было на улице: и листья, и трава будто оцепенели, а дождик-сеянец не мог шелохнуть и былинки; так же натихла приютившая колокольню большая вода — дождик-сеянец даже рябинками не мог ее покрыть. Ну что ж, слушай тишину, она тоже музыка, быть может, наисовершеннейшая, которую слышишь не ухом, а душой.
Сергеев долго сидел в лодке. Вернулись воробьи, потом прилетели мокрые озабоченные голуби и устроились в каких-то расщелинах и впадинах. Но эхо, видно, отсырело и не откликнулось верезгу крыл…
А поздним вечером, когда Сергеев уже собирался лечь спать, вдруг яростно хлопнула форточка. Где-то треснуло, ухнуло, похоже, обломился сук дерева. Сергеев выглянул в окно. На расчистившемся ночном небе морозно сверкала звездная россыпь и рогулька молодого месяца. Ветер раскачивал фонари, и тени деревьев, домов, столбов метались по озаренной земным и небесным светом улице. А и выло же, и свистело же в этой обнажившей свои бездны ночи!
Сергеев надел куртку и вышел на улицу. Ветер, накинувшись сбоку, привалил его к воротам. Сергеев с трудом отлепился от жестких досок и, налегая грудью на тугую струю, как бурлаки на лямку, пошел вперед. Свернув за угол, он получил ветер в спину, теперь пришлось притормаживать, словно при спуске с горы.
А на воде Сергеев обнаружил, что в пространстве сшибаются два ветра и поочередно берут верх. То его несло к колокольне так, что он не поспевал веслами за лётом лодки, то гнало назад, и, расходуя себя до конца, он мог лишь оставаться на месте. И пушечно хлопали незримые полотнища. Что же делается там, внутри серебристо светящейся в прозорах, будто источающей собственный свет колокольне? С чуть натянутой улыбкой Сергеев думал, что сегодня узнает, как озвучены броккенские ассамблеи, когда шабаш в полном разгаре.
Он ошибся — необыкновенный музыкальный инструмент умел брать из разнуздавшейся стихии лишь нужное для своих целей. Конечно, не тонкая жалоба божевольного Николки у царского крыльца, не девичьи нежные охи да ахи наполняли непривычно высвеченное каменное тело, но перелился тут волчий вой полуночника в мелодичные звоны, и хоть чаще прежнего случались щемяще-пронзительные оскользы, побеждала гармония; пусть в этой благостройности преобладали тоска и мука, но не хаос, не распад, за болью угадывалось спасение, пробуждение каких-то новых странных сил. Сергеев, наверное, задремал, в короткий провал сознания ускользнули видения, навеянные музыкой, но, быть может, все, что нагрезилось и скрылось, когда-нибудь обнаружит себя в душевном настрое, или в рабочем озарении, или в поведении, в жесте добра, нечаянной радости или важной печали?
…На другой день Сергеев проснулся от сильного стука. Кто-то колотил каблуком во входную дверь. Накинув спортивный костюм, он открыл. Там стояли дети: две девочки и мальчик. Они застенчиво поздоровались, и двое сразу отступили от двери. Старшая девочка — худенькое восковое личико, очень светлые, почти белые слабые волосы — храбро попросилась зайти — взять лопаты.
— Огородники? — улыбнулся Сергеев, пропуская девочку в коридор.
— Ага, — подтвердила пришелица и утерла под носом тонким пальцем, на котором Сергеев с удивлением приметил след маникюра. — Ну, что же вы? — повернулась она к приятелям. — Забирайте!
Дети вошли и привычно направились в глубь коридора, где в чулане хранились лопаты, тяпки, грабли, разные инструменты.
— А Люда чего не пришла? — поинтересовался Сергеев — добросовестный ответственный съемщик.
Девочка глянула на него, неловко усмехнулась, как над нелепой шуткой, и снова утерла под носом, видно, продуло ее на ветру. Когда она брала лопату, черный, сильно поношенный ватник распахнулся, обнаружив вполне сформировавшуюся грудь под серой водолазкой и острый, гусиной гузкой, животик. Привет тебе, проницательный художник, островидец и остромысл!..
— Не сердитесь, Люда. Вы так молодо выглядите, мне и в голову не пришло… Спасибо вам огромное, что пустили меня.