Я вспоминаю, как однажды утром ковылял по коридору за толстой Эдной, чтобы попытаться узнать, выпутается ли мой приятель из переделки и как она считает, тяжелый у него случай или нет. Мне преподали хороший урок.
— Это еще что за новости? Что вы тут делаете в это время?.. Хотите что-нибудь спросить — спросите у доктора Кларенса. Мы тут не для того, чтобы на такие вопросы отвечать. И почему это вы такие вещи у меня выпытываете?
Да, она была возмущена до глубины души, словно я хотел узнать, сколько раз в неделю она трахается. Была готова кричать и кусаться, словно я руки распускал. При всем при том вид у меня был довольно бледный: я впервые встал с кровати. Эдна смотрела на меня презрительно, уязвленная в своем достоинстве, хотя я, любимчик персонала, был у нее на хорошем счету. Разве я не совал свой нос в такие дела, которые она относила к своей профессиональной тайне?
Вдруг тон ее изменился:
— Вы мне тут в обморок не грохнетесь? Эй! Кроме шуток. Я же тут одна…
Я, наверное, был очень жалок. Она решила меня подбодрить и сказала, подумав, что я нуждаюсь в утешении такого рода:
— Все понятно! Ясно, мальчик, ты боишься, что он загнется. Не бойся. Если это случится, его тотчас вынесут… Здесь такая жара, их сразу отправляют в холодильник.
Можно колебаться при выборе пути, но тогда я с первой же минуты понял, что мы больше не расстанемся, что это на всю жизнь. Хотя вообще колебания мне свойственны, в прошлом со мной такое случалось не раз. Сколько я всего начинал и бросил, прежде чем заделался учителем латыни в церковной школе! Я даже пытался стать художником, ближе к тридцати годам. Это было в Филадельфии, когда я учился в Университете. Я тогда только что приехал.
В то время мне нравились примитивисты: Мама Моузис, Ле-Дуанье… Мне сразу разъяснили, что это уже не катит. Я набрасывал краски издали, половина попадала на холст, половина — мне на туфли. Смешивал краски с гравием, пеплом, окалиной, — я такое видел у других. Вмазывал клочки ткани, осколки стекла, паклю, перламутровые пуговицы, гайки, старые зубные щетки. Мне говорили: ищи. Я вытряхивал содержимое ящиков, мусорных баков; срисовывал надписи в общественных туалетах и переносил их на холст… все не то. «Не удаляйся от предмета!.. Ты занялся литературой!» Я уже сатанел от живописи пластмассой, цементом, кирпичной крошкой, обрывками бечевок и обломками вставных челюстей. Неужели это еще называется живописью? Я уже начинал подумывать, что с равным успехом мог бы посвятить себя латинской поэзии. «Проповедь корзинщика». «Ода Синтии»… Мои картины походили на готовую обрушиться стену. Мне не удавалось их просушить. Я украдкой перечитывал Виргилия, Торо…[38] «Комический роман». Была у меня одна знакомая, которую я иногда водил в кино. Однажды я предложил написать ее портрет. По большому счету, я просто хотел посмотреть, смогу ли я это сделать. На тот момент я больше разбирался в кирпичной кладке, мое место, скорее, было на стройке. Штукатуры нужны всегда. Портрет! Скажи на милость. Девица выпала в осадок. У нее голова шла кругом при мысли, что все это происходит с ней. Ей никогда не предлагали ничего подобного. Она пришла в такое возбуждение, будто ее пригласили представлять рецепт бананового пудинга по телевизору! В назначенный день она явилась, обвешавшись браслетами, бусами, серьгами-стекляшками, а пока она сидела, стараясь не шевелиться, — обмахивалась неким опахалом, привезенным прямо из Карачи.[39] У меня глаза на лоб лезли. Она приходила каждый раз с новыми аксессуарами. Я не показывал ей портрет. «Ну как, продвигается?» Да, продвигалось, в некотором роде. Возможно, не совсем в том направлении, как бы ей хотелось. В конце концов в один прекрасный день она не удержалась и бросилась к холсту. Палитра с кистями полетели мне в голову. Импотент, извращенец, выдумавший этот трюк, чтобы пялить на нее глаза в свое удовольствие! Эти девицы могут такое отмочить. В кино и в старом «Плимуте» ее дядюшки я не только пялил на нее глаза. Охваченная возмущением, она потеряла контроль над собой. Натурщица! Предмет обожания! Вот какой она себя представляла, и такой же должен был видеть ее я. С этим портретом она могла бы устроить себе неслыханную рекламу. Табурет, прорвав холст и разбив окно, раскололся об асфальт. Ко мне поднялся полицейский. Девица уже смылась. Персефона, так ее звали. Я ее больше не видел. И живопись тоже бросил.
Но в этот раз колебаний быть не могло. Все изменится и больше никогда не будет так, как раньше. Я это понял, когда не прошло еще и часа с его появления, когда простыня еще неподвижно лежала на его груди, а если бы к его рту поднесли зеркальце, оно бы не запотело. Возможно, он не дышал, но он жил. В погружении! Я поджидал момент, когда он вдруг вынырнет на поверхность, и это случилось. Живой или мертвый, он не сдавал позиций. Все остальные сколько угодно могут сплетничать, брызгать ядовитой слюной, пока не пересохнет во рту. Пусть кидают в нас грязью, ветер швырнет ее им в лицо.
Неделей позже я уже полностью вошел в курс дела; я мог бы засесть за пишущую машинку и начать строчить. Не теряя ни секунды. Это просто, нужно было только ловить на лету эту манну небесную. Я бы мог вызвать дежурную, потребовать дополнительную дозу снотворного, попросить, чтобы меня перевели в другую палату. Но нет, я предпочел верить и слушать, убежденный в том, что он говорит правду, что иначе и быть не могло, уверенный, что в человеке может лгать все, что угодно, кроме некоей безумной истины, которая ничем ничему не обязана.
Мне еще даже не мерещился конец, тот момент, когда Жеро перестанет говорить, когда ни одного слова больше не вырвется из его груди в подтверждение или в опровержение. Мне еще и в голову не приходило, куда все это может меня завести. Как добрый дурак, я хотел бы быть писцом, телетайпом, линотипом и магнитной лентой. Это накатывало, поднималось вьюном, сыпалось большими ночными охапками. Не нужно делать громче звук, невозможно замедлить темп. Гейзер, завораживающее извержение. У меня было впечатление, будто земля трясется, разламывается под нашими кроватями, и оттуда валит смрадный дым вперемешку с пьянящими ароматами… Как подумаю, что какое-то время у меня в руках было самое сенсационное дело нашего века. Дохлое дело!.. Швейцарский лекарь прав. Какая разница. Все великие истины дохлые, со времен Софокла, и расцветали они всегда возле трупов. Не буду задерживаться на этих банальностях. Главное — быть пораженным такой истиной. Связавший нас договор возник помимо моей воли и, что совершенно точно, не по его собственной. Тут уж ничего не прибавить. Мы до сих пор в той палате, в четырех стенах.
Порой он напоминал мне одного медиума, которого мне довелось видеть в маленькой общине спиритов, расположенной в пятидесяти милях отсюда, на берегу пруда Лилидейл. Медиум сидит на небольшом возвышении, но к нему можно подойти и даже ткнуть в него пальцем. Он глух ко всему, что происходит вокруг, бесчувствен к жаре и к холоду, ему запросто можно было прижигать пальцы на ногах или колоть тело иголками.
Но нет, это совсем другое. Самый естественный сон. Жеро спит целыми днями. Я иногда пытаюсь застать его врасплох: «Эй! Жеро, ты меня слышишь?» До него не достучаться. Это крепость, ворота которой раскрываются только по ночам, после вечернего обхода. Можно было бы подумать, что он утрирует, что все это показуха, манера выглядеть интересным или вселять тревогу. Я мог бы еще сказать, что если бы меня не было в этой палате, — а он прекрасно знает, что я здесь, — ритм был бы иным, а чередование рассказа и выпадения за рамки происходило бы другим образом. Но говорил ли он с самим собой или со мной, по сути ничего не изменилось. Он не строит из себя факира, не пытается представить себя каликой перехожим, какие десятками валяются на лужайках Вашингтон-Сквера в Нью-Йорке. Он не играет ни в свою смерть, ни в воскрешение, не преображается, не пытается избавиться от своей индивидуальности, а плывет по течению, не делая ни малейшего усилия, чтобы приблизиться к берегу или отдалиться от него.