О его родителях я знаю очень мало. Поведение родственников по материнской линии наводит на мысль о том, что они не были женаты и очень быстро расстались. А то, что Жеро носил фамилию матери, лишь подкрепляет это предположение. Я не запомнил фамилии его отца — юриста Международного суда в Гааге. С ним тоже ничего не известно наверняка. Конец его был самым что ни на есть плачевным: самоубийство. Возможно, в полиции хранятся материалы по этому делу. Во всяком случае, я об этом ничего не знаю, так же, как не знаю, приезжал ли Жеро — «наш виргиниец», как звала его Мария Кривская, хотя он никак не был связан с Виргинией, — в детстве к своему отцу. Зато я очень хорошо помню, как он его называл, пользуясь определением, бывшем в ходу в Нэшвилле: «проклятый француз». Мне всегда казалось, что Жеро льстит быть плодом этого проклятия и смешения кровей.
Гораздо серьезнее была его ссора с матерью, с тех пор как она, вернувшись в Штаты незадолго до Мюнхенского сговора, повторно вышла замуж и имела бестактность подарить ему двух братьев. Ее портрет он набросал довольно четко: «хрупкая и неувядающая, ужасно себялюбивая». До шестнадцати-семнадцати лет он следовал за нею следом, захваченный ее бурной судьбой, кочуя с одного берега Атлантики на другой, колеся по Европе. Эта суета, вкупе с обстоятельствами его рождения, позволяла ему говорить о себе, что он ниоткуда. Можно себе представить, какова была его жизнь рядом с этой женщиной, красивой и странно непостоянной, часто бедствовавшей, владевшей кистью и шпателем, разъезжавшей по художественным школам Франции, Германии и Италии и бегавшей по психиатрам, никогда не имевшей другой мебели, кроме чемоданов, папок с рисунками и, несмотря на ряд неудач, несмотря на вдруг возникавшие сомнения в собственной одаренности, неизменно считавшей, что художник может жить и состояться только в Париже, Берлине, Базеле или Милане. В ее жизни были периоды повышенной активности, сменявшиеся депрессией, из которой она вдруг вылетала стрелой, рассекая небо, всегда устремленная вперед.
Почему не поверить Жеро на слово? Почему не допустить, что несовместимость характеров его родителей привела к одному ясному результату: сделала его изгоем на двух континентах, в Америке и в Европе, и не оставила ему другого выбора, кроме его противоречий?
Дружба между нами (выше я сказал «приятельство») была непродолжительной. Однако она остается одним из светлых пятен в те печальные годы (нам они казались чудесными), когда Старый Свет, выстоявший в войну, начал разваливаться, распадаться на части. Что еще Вам сказать про Жеро? Это был юноша незаурядной внешности, привлекавший своими дарованиями, своим умом, но порой раздражавший своими замашками сноба и в целом не вписывавшийся ни в какие рамки — в общем, привязаться к нему было небезопасно. Нам случалось надеть рюкзаки и отправиться в Шартр, Везлэ, Бретань… Но сколько раз он исчезал, и я даже предположить не мог, в какую еще авантюру он ввязался. Возможно, я сердился на него за это. Мне кажется, что ему, как и многим молодым американцам, упивавшимся в разоренных странах Европы свободой без всякого риска для себя, Париж тогда был вреден. Но я могу ошибаться. Мне не хотелось бы высказывать безапелляционные суждения. Говорить о юношеской дружбе всегда рискованно: множество событий всякого рода изменили все до неузнаваемости, а главное, изменили чувства, которые можно было бы испытывать к тому же самому человеку, будь он всегда рядом с тобой.
У Жеро была открытая душа, и в то же время он разрывался между притворством и искренностью. Невозможно было, например, совершенно понять чувства, которые ты ему внушал, и это привносило в длительные отношения некоторую неустойчивость. Когда меня отправили в Германию для прохождения военной службы, он был в отлучке. Не думаю, чтобы ему когда-нибудь пришло в голову написать мне.
Я снова повстречался с ним лишь десятью годами позже, в Бейруте. Все такой же прекрасный, похудевший, постройневший, слегка наклоненный вперед, словно старался разобрать знаки, начертанные на земле. Это меня поразило. Он, наверное, много бывал на солнце, так как сильно загорел; можно было подумать, что он месяц прожил в пустыне. Еще я был поражен странностью его наряда, какой-то продуманной небрежностью. Сегодня на это не обратили бы внимания. Длинные волосы, рубашка навыпуск, обтрепанные джинсы, кожаные плетеные сандалии на босу ногу… Я сказал себе: надо же, Жеро строит из себя непонятого художника. У него еще были крупные бусы на шее. Несмотря на то, что его «прикид» мне показался вызывающим, должен признать, выглядел он волне гармонично. Жеро был похож на статиста из киношной массовки.
Метрдотель ресторана, куда мы вошли, попятился при виде Жеро; пока мы искали свободный столик, все взгляды были устремлены на него. Поскольку он принадлежал к породе людей, на которых другие смотрят с жадностью, одновременно враждебно и восхищенно, столь назойливое любопытство как будто совсем ему не досаждало. Мы были странной парой, но я довольно быстро отогнал от себя мысли о том, что о нас могли подумать. Прошлое накатывало на нас волна за волной, и вскоре мы оказались совершенно отгороженными от внешнего мира. Рядом с Жеро я подпадал под действие тех же чар, что и раньше. Однако мужчина, которого я встретил в тот день, едва напоминал собой юношу, которого я знавал в Париже. Я сказал ему, что женился. Я чувствовал в нем перемену, внутренний императив, отличный от всех тех, который я мог ему приписать, когда мы жили в Медоне. Как угадать, какой была его жизнь в эти десять лет? Он сообщил мне, что его мать умерла. «Что будем делать?» — спросил я, когда мы вышли на улицу. Мы всего лишь обменялись несколькими воспоминаниями, словами, из которых мало что можно было узнать. Обычная галерея портретов, вдоль которой прохаживаются два приятеля после долгой разлуки, вспоминая прежних знакомых. Он помнил много подробностей, целую вереницу лиц, но часто забывал имена. Повидал ли он с тех пор много людей? Много стран? И как он очутился здесь, в Ливане? Видно было, что он не при деньгах, хотя как будто чувствовал себя довольно вольготно в этом безденежье — и очень притворно, я понял это по странному облачению. Бедность сделала его обитателем каких-то неведомых краев, я-то не мог представить его вне материальной обеспеченности, из-за которой он в свое время всегда был в центре нашего внимания. Мы собирались попрощаться, прекрасно понимая, что нам вряд ли еще раз представится случай увидеться. Если бы мы расстались, пожав друг другу руки, значит, оказались бы не на высоте этих уникальных обстоятельств. В воспоминаниях все было живо, и образ разграбленного дома, с тех пор попавшего под нож бульдозера, полностью стертого с изменившегося до неузнаваемости клочка земли, навсегда запечатлелся в памяти. Неужели и он тоже сотрется, и мы станем чужими друг другу? Жеро колебался. Если станет ясно, что нам больше нечего сказать, мы одним ударом завершим дело разрушения, и причудливый ночной дворец рухнет, скрыв под своими обломками глубокие пещеры, где некогда разносилось эхо музыкальных инструментов и нашего гомона, возмущавшего соседей.
Я предложил ему выпить по стаканчику у меня дома. Я ждал от него всего, что угодно, кроме рассказа о том, что вызвало в нем столь зримую перемену. Однако я это услышал. Сначала Жеро, с подчеркнутой отрешенностью, говорил со мной о Европе и о Франции в частности, словно уже ничего от нее не ждал. Это разочарование, уже ощутимое у многих молодых людей в Вашей стране, с тех пор вскормило собой целое поколение. Оставался Восток. Оставалась Азия. Откуда у него взялся этот энтузиазм? Я, многие годы живший на краю этого бурлящего котла, грозящего выплеснуть свое варево, не был настолько убежден, что именно отсюда прольется свет. Уйма конфликтов в перспективе… Но речь шла не об этом. Я с удивлением узнал, что он собирался примкнуть в Иране к экспедиции, производившей раскопки гробниц Ахеменидов, но главной его целью было пойти дальше и присоединиться — одному богу известно, каким образом! — к советской экспедиции, работавшей в Нисе, но не остановиться и на этом, а уйти за Амударью, в древнюю Согдиану.