Я до того растерялся, что проворонил ладью, и фигуры мои заметались по доске, как
кошки под дождем. Петя загнал их в угол, устроил крепкий мат и спросил:
— А это как называется? Королевский сортир?
И терпение мое лопнуло.
Это была последняя капля... После вечерней поверки мне не терпелось поговорить с
командиром. Я переминался у дверей ротной канцелярии, дожидаясь, пока оттуда все выйдут.
Майор стоял у окна. Он был умным человеком, майор Чиренко, и он сразу понял, о чем я
поведу речь.
А мне было очень неловко под взглядом его глаз — прищуренных, усталых, с красными
жилками у зрачков. Глаза были свои, простые, открытые, — перед такими кривить душой не
хотелось. И все же я спросил, почему меня хотели назначить писарем, а теперь заставляют
ворочать камни.
— Видите ли, — сказал майор и нехотя, необидно усмехнулся. — Писарь у нас должен
быть мастаком. Он и ведомости подбивает, и путевые листы выдает. Все это надо знать, о
каждой работе представление иметь... А вы не знаете. Поработайте месяц с солдатами,
разглядите, что мы делаем. А тогда — и за стол.
Все было просто, ясно. И месяц — не столь уже долгий срок. Но я опять забормотал,
понес какую-то ахинею насчет здоровья, слабых сил, неумения. Я торопился, будто хотел
поскорей вытолкнуть из себя эти клейкие, тягучие фразы.
Майор слушал, чуть склонив голову; внимательно смотрел из-под прямых, выгоревших
бровей; мне казалось — сейчас он не вытерпит, скажет: «Не будь же ты сукиным сыном,
братец!» Я сбился и замолчал. Майор сказал:
— Идите отдыхать, а то снова не выспитесь,— и кивнул на дверь.
Я добрел до койки, но заснуть не мог,— лезли в голову бредовые, суматошные мысли. Я
был расстроен, я не знал, как поступить завтра: или заартачиться, или махнуть рукой,
протерпеть этот месяц... Авось привыкну. ..
Ворочаясь с боку на бок, я разбудил Петю Кавунка. Тому сразу захотелось курить, мы
вышли в коридор, свернули по цигарке. Петя по моему лицу понял, что я раздумываю над
горькой своей судьбой
—Ничего! — утешающе сказал Петя.— Когда другие новобранцы к нам приходили, еще
смешней было...
—Значит, я смешной?
—Не, ты еще ничего. А вот был повар у нас, по фамилии Несурадзев. Назначили его
первый раз дневальным. Приходит командир, спрашивает: «Несурадзев, почему
беспорядок?!» А он отвечает: «Я за порядком слежу, беспорядок меня не касается...»
Лицо у Пети лукавое, и я невольно улыбаюсь. Пусть нехитрая шуточка, но и от нее на
душе теплей...
После разговора с Петей мне почему-то стало легче. Забрался я в койку и сразу уснул.
4
И вот начался, потянулся этот месяц.
Сперва я отсчитывал дни, потом бросил, потому что, когда их считаешь, они тянутся еще
медленней. И о тихой канцелярской комнате, о чистой бумаге, о легкой писарской доле я
старался не думать тоже.
Я долго отставал от других солдат. Не потому, что я был уж таким белоручкой, нет. Мне и
прежде доставалось работать. Но все же такого труда, как здесь, я не видывал никогда.
Мы должны были закончить ремонт аэродрома до наступления холодов. Задания давались
жесткие, и если ты их не выполнял, оправдания не выслушивались.
С тебя, как говорил Петя, «сгоняли стружку».
Я понял, что это за стружка, когда меня поставили перед строем и майор Чиренко,
негромким своим голосом, объявил, что я работаю плохо. Я стоял и боялся взглянуть в лица
солдат. Ведь если я не выполнил задания, значит — кому-то из этих парней приходилось
работать за двоих.
Через полмесяца мозоли на моих руках стали желтыми и твердыми, как старая кость. Они
уже не болели, только сжимать руку было неловко, будто она сунута в жесткую перчатку.
Я хорошо помню тот день, когда я впервые сработал свою норму. Я разгружал самосвалы
с жидким бетоном. Его привозили на аэродром издалека, и надо было скидывать его быстро,
чтобы он не успел затвердеть. Самосвалы подкатывали один за другим; обутый в резиновые
бахилы, я влезал в кузов и совковой лопатой спихивал густеющий бетон,— сам он уже не
вываливался.
Тут некогда было отдыхать, некогда перекуривать; едва опорожнялась одна машина, как
прибывала другая, и надо было снова лезть и спихивать серое бетонное тесто.
Я работал и невольно удивлялся тому, как ловко двигается мое длинное, неуклюжее тело.
Оно вдруг здорово поумнело, и действовало само, не дожидаясь, пока распорядится голова.
Ноги сами раскидывались циркулем и плотно врастали в наклонное дно кузова, сама собой
нагибалась спина, руки быстро перекидывали черенок лопаты...
Я давно устал, и мне казалось, что, разгрузив вот эту, последнюю машину, я обессилею
вконец и уже больше не смогу пошевелиться. Но подъезжал новый самосвал; шофер,
выскочив на подножку, кричал: «Давай, швейк, шевелись!» — и я вскарабкивался снова, и
опять сами собой двигались спина и руки... Потом усталость притупилась, а может — я
просто забыл о ней. И когда не подоспела очередная машина, я разозлился и начал ругаться,
и только от подошедшего сержанта Лапиги узнал, что это — конец, работа завершена.
Вечером майор сказал коротко, что я выполнил задание. А я чувствовал себя
именинником, мне было радостно, словно я выдержал, выстоял в каком-то очень важном
испытании...
Меня пошатывало от слабости, но я решил веселиться, и мы с Петей отправились на
репетицию художественной самодеятельности. В клубе собрались со всех рот артисты.
Сначала две официантки из лётной столовой разыграли пьеску про разоблачение шпиона;
затем выступил ансамбль народных инструментов, в котором участвовал Петя. Все шло
гладко, но начальник клуба жаловался, что не хватает плясок. Стали искать желающих,
пригласили Петю.
—Нет, — сказал он, — не гожусь. У меня ноги не тем концом вставлены.
И тогда вызвался я.
Меня просто подмывало в этот вечер, я не мог сидеть смирно. Ахнули два баяна, и я
понесся по сцене. Летела пыль из щелей пола, тряслись декорации, а я все сильней грохотал
сапожищами в отчаянной скачке. Все прыжки я творил на ходу, выдумывая чудовищные
комбинации; никто бы не определил, что это за танец, а это было свободное творчество,
импровизация на тему «раззудись, плечо»...
Потом начальник клуба долго тряс мою руку, официантки смотрели горящими взорами, а
Петя сказал восхищенно:
—Даешь!
Он тоже не подозревал, что я пляшу первый раз в жизни...
Так я отпраздновал свою победу.
И снова потянулись рабочие дни. С утра мы выезжали на аэродром, трудились и в холод и
в ненастье. А ночами частенько гремела команда: «Подъем!» — и мы шли на ветку
разгружать вагоны. Но я уже не боялся, что отстану от товарищей. Теперь я был равным.
Я сдружился не только с Петей Кавунком, но и с другими солдатами; я понял, до чего
вкусен бывает конский рис (так у нас называли овсянку), поданный на ужин батальонным
поваром Левой Лукериным, я распознал сладость крупной, как древесные опилки,
солдатской махры, завернутой в потертую газету и горящей с треском и шипеньем...
Иногда я вспоминал разговор с майором и посмеивался. Вряд ли он верил в меня,
назначая испытательный срок... А я уже теперь назубок знал, какую работу исполняют мои
товарищи, я помнил о ней горбом, руками, ссадинами на плечах... Однажды писарь,
истомленный ожиданием отъезда, напутал в наряде, выписанном мне и Пете Кавунку. Я
высадил писаря из-за стола, взял бланк и сам заполнил его: расставил и тонны, и километры,
и часы — все, что следовало.
Сержант Лапига покрутил круглой головой:
—В тютельку! Будет писарем работать как положено. Процента у него не накинешь...
Петя Кавунок поглядел на меня с одобрением и подтвердил: