Свстлоз
Па архангельском причале
иностранные суда,
иностранные печали,
иностранная судьба.
И чернявый,
как грачонок,
белой ночью
до утра
плачешь ты,
матрос-гречонок,
возле статуи
Петра.
И совсем не иностранно
в пыльном сквере городском
ты размазываешь странно
слезы грязным кулаком.
138
Может быть, обидел шкипер?
Может,
помер кто в семье?
Может,
водки лишку выпил?
Может,
просто не в себе?
Что с тобою приключилось?
Что с тобой случилось, грек?
А с тобою то случилось,
что ты тоже человек.
И еще тошнее, если,
ис поняв твоей тоски,
кто-то спрашивает — есть ли
безразмерные носки.
И глядишь ты горько-горько,
пониманья не ища,
на сующего пятерку
прыщеватого хлыща.
По идет, хвативший малость,
седобров и меднолиц,
словно грек, печалью маясь,
с русской шхуны моторист.
Моторист садится рядом:
«Выпьем, что ли, корешок!» —
и ручищею корявой
молча лезет в кожушок.
Углубленно,
деловито
из кармана
достает
переводчицу
— пол-литру,
о скамейку
воблой бьет.
И сидят, и пьют в молчанье,
и глядят, обнявшись, вдаль
вместе с греческой печалью
наша русская печаль...
1904
139
НЕВЕСТА
На Печоре есть рыбак
по имени Глаша.
Говорит с парнями такз
«Глаша, да не ваша!»
Ухажеров к ляду шлет,
сердится серьгами.
Сарафаны себе шьет
из сиянья северного!
Не красна она, наверно,
модною прическою,
но зато в косе не лента,
а волна печорская!
Недоступна и строга,
сети вытягает,
а глаза, как два сига,
из-под платка сигают!
Я ходил за иен,
робея,
зачарованный,
как черемухою, ею
зачеремленный.
Я не знал, почему
(может быть, иаветно)
говорили по селу
про нее: «Невеста».
«Чья? — ходил я сам не свой.—
Может, выдумали?»
Рыбаки, дымя махрой,
ничего не выдымили.
«Чья она? Чья она?
Чья она невеста?» —
спрашивал отчаянно
у норд-веста.
НО
Вдруг один ко мне прилип
старичок запечный,
словно тундровый гриб,
на мокре взошедший:
«Больно быстр, я погляжу.
Выставь четвертииочку —
и на блюдце положу
тайну, как чаиночку..»
Пил да медлил, окаянный,
а когда все выкачал:
«Чья невеста?
Океана...
Того... Ледовитыча...»
Если б не был пыоха стар
если б не был хилый,
я б манежинчать не стал —
дал бы в зад бахилой!
Водят за нос меня.
Что это за шутки!
Лж гогочет гагарпя,
а ж гогочут щуки!
Ну а Глаша на песке
карбас высмаливала
и прорехи в паруске
на свету ·высматривала.
Я сказал ей:
«Над водой
рыба вспрыгивает,
н, от криков став худой,
чернеть вскрикивает.
Хочешь — тундру подарю
лишь за взгляд за ласковый?.
Горностаем подобью
ватник твой залатанный.
Пойду с неводом Печорой
в потопленные луга,
семгу выловлю, в которой
не икра, а жемчуга.
141
все сложу я, что захочешь,
у твоих подвернутых
у резиновых сапожек,
чешуей подернутых.
В эту чертову весну,
сам себя замучив,
я попался на блесну
зубов твоих зовучих.
Но от пьюхи-недовеска,
пьяным-пьяного,
я слыхал, что ты невеста
океанова?!»
Отвечала Глаша: «Да.
Я его невеста.
Видишь, как в реке вода
не находит места.
Та вода идет,
идет
к седоте глубинной,
где давно меня он ждет —
мой седой любимый.
Не подав об этом вести,
веслами посверкивая,
приплыву к нему я вместе
с льдинами-последками.
И меня он обоймет
ночью облачною,
и в объятьях обомнет,
разом обмершую.
На груди своей держа,
все забыть поможет.
В изголовье мне моржа
мягкого положит.
Мне на все он даст ответ,
всплесками беседуя...
Что мои семнадцать лет?,
142
С ним я, как безлетпяя.
Все семнадцать чепушинок
с меня ссыплются,
дрожа,
как семнадцать чешуинок
из-под вострого ножа.
Океан то обласкает,
то грома раскатывает.
Все он гулом объясняет,
все про жизнь рассказывает.
Парень, лучше отвяжись.
Я твоей не стану.
Что ты скажешь мне про жизнь
после океана?
Потому себя блюду,
кавалер ты липовый,
что такого не найду,
как и он,
великого...»
И поднялся парусок,
и забился влажно,
и ушла наискосок
к океану Глаша.
Я шептал — не помню что —
с опустелым взглядом.
Видно, слишком я не то
с океаном рядом.
И одно, меня пронзив,
сверлит постоянно:
что же я скажу про жизнь
после океана?!
1963
143
ГЛУХАРИНЫЙ
ток
Охота — это вовсе не охота,
а что — я сам не знаю. Это что-то,
чего не можем сами мы постичь,
и, сколько бы мы книжек ни в к у с и л и , -
во всей его мяту шести и силе
зовет нас предков первобытный клич.
От мелких драк, от перебранок постных
беги в леса на глухариный подслух,
пружинно сжавшись, в темноте замри,,
вбирай в себя все шорохи и скрипы,
всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,
все вздрагиванья неба и земли.
Потом начнет надмирье освещаться,
как будто чем-то тайно освящаться,
и — как по табакерке ноготок —
из-за ветвей, темнеющих разлапо
и чуть уже алеющих, раздастся
сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»
«Ток-ток!» — и первый шаг, такой же робкий.
«Ток-ток!» — и шаг второй, уже широкий.
«Ток-ток!» — и напролом сквозь бурелом.
«Ток-ток!» — через кусты, как в сумасшествье.
«Ток-ток!» — упал, и замираешь вместе
с невидимым тобою глухарем.
Но вновь: «Ток-ток!» — и вновь под хруст и шелест,
проваливаясь в прелую замшелость,
не утирая кровь от комарья,
как будто там отчаянно токует
и по тебе оторванно тоскует* <
твое непознаваемое «я».
Уже ты видишь, видишь па поляне
в просветах сосен темное пыланье.
Прыжок, и — леса гордый государь —
перед тобой, в оранжевое врублен,
сгибая ветку, отливая углем,
как черный месяц, светится глухарь.
Он хрюкает, хвостище распускает,
свистящее шипенье испускает,
поволит шеей, сам себя ласкает
и воспевает существо свое.
А ты стоишь, не зная, что с ним делать...
Само в руках твоих похололелых
дрожаще поднимается ружье.
А он — он замечать ружья не хочет.
Он в судорогах сладостных пророчит.
Он ерзает, бормочет. В нем клокочет
природы захлебнувшийся избыв.
А ты стреляешь. И такое чувство,
когда стреляешь, — словно это чудо
ты можешь сохранить, его убив.
Так нас кидают крови нашей гулы
на зов любви. Кидают в чьи-то губы,
чтоб ими безраздельно обладать.
Но сохранить любовь хотим впустую.
Вторгаясь в сущность таинства святую,
его мы можем только убивать.
Так нас кидает бешеная тяга
и к вам, холсты, и глина, и бумага,
чтоб сохранить природы красоту.
Рисуем, лепим или воспеваем —
мы лишь природу этим убиваем.
И от потуг бессильных мы в поту.
И что же ты, удачливый охотник,