С большим трудом протекла минута. Тяжелее стало дыхание. Было слышно, как пришепетывает, приоткрыв губы, старый Барток. Йойша снялся со своего места рядом со Смоки, чтобы прижаться ко мне, вжаться между мною и Элианой Шюст. Собака словно пискнула, потом поднялась и через несколько секунд вновь улеглась у ног Йойши.

Теперь Шлюм скорчился на палубе. Он еще немного продвинулся вперед. На фоне темнейших окрестностей выделялся его чуть более светлый силуэт.

— Ну что, горит? — повторила Габриэла Бруна.

— Горит, — сказал Шлюм. — Занялось. Чуть алеет.

— В каком квартале? — спросил кто-то.

— Не знаю, — сказал Шлюм. — Город словно исчез. Ни зги не видно.

Подчас, в темноте, я задавал себе вопросы. Что стало там, в омерзительной темноте, с отцом и матерью Дондога?.. Почему на барже так мало мужчин?.. На что походили в этот момент улицы, какие причудливые сцены выхватывали на долю секунды фары набитых солдатами и штатскими грузовиков, прежде чем вновь погаснуть?.. Почему первая Габриэла Бруна, бабушка Дондога, не смогла к нам присоединиться?.. Надолго ли она передала нас с Йойшей на попечение второй Габриэлы Бруны?.. Когда и при каких условиях воссоединится наша семья?.. И почему взрослые не говорят ничего напрямую ни нам, ни между собой?..

И еще: почему к нам на помощь не пришла мировая революция?

Иногда во тьме, продолжает Дондог, я закрывал глаза и слышал то, что окружающие хранили в секрете, вопли, которые они сдерживали, исполненные ужаса монологи, которые проносились у них в голове, но не добирались до уст. Я слышал нескончаемый скулеж собак, слышал, как задыхается Джания Очоян, слышал горестное шамканье Бартока над своим параличом и над кровавым абсурдом, заменившим марксистскую логику истории, слышал, как сотрясаются кости каждого, слышал, как Габриэла Бруна жалуется, что по глупости покинула лагерный мир, хотя жизнь там в конечном счете не так омерзительна и куда спокойнее, нежели здесь. Я слышал, как рычит от страха овчарка Смоки, слышал, как клацает зубами и воет от страха бойцовый пес Смерч, слышал, как Танеев перечисляет имена пропавших без вести, среди которых были его отец с матерью, слышал, как берет слово старый Барток, чтобы проклясть топтание на месте и заблуждения мировой революции, слышал, как инвалид Головко, отец Мотыля Головко, тщетно зовет жену и сына, тщетно умоляет не то судьбу, не то людей из отрядов Вершвеллен пощадить его жену и сына. Потом, по-прежнему в темноте, я открывал глаза. Никто, говорит Дондог, не разговаривал. Все вслушивались в безмолвие. Барток заглатывал воздух и вновь исторгал его с характерным присвистом столетнего старца. Рядом с погасшей печкой он перебирал в уме свои левацкие анафемы, но не произносил их вслух. Собаки не шумели, взрослые воздерживались от комментариев. Сумеречное спокойствие вполне могло показаться стороннему наблюдателю, буде такой может существовать в этом дольнем мире, безобидным. Например, мать Очояна шмыгала носом, конечно же, на манер плачущей, но никоим образом не жаловалась, и в общем-то вполне могло статься, что она просто-напросто простыла, пала жертвой пропитанных влагой сквозняков и шмыгает носом во сне.

Где-то недалеко, быть может в больничной палате или в коридоре, всеобщую дремоту разорвали автоматные очереди. Шлюм уже давно ослушался свою мать. Он спрыгнул на набережную. С тех пор не произошло ничего особенного. Выстрелы из автоматического оружия и прежде нарушали ночной покой, но не с такой отчетливостью.

— Сколько сейчас времени? — спросил кто-то.

— Подождите, — встрепенулся отец Мотыля Головко.

Отец Мотыля Головко выставил свою ущербную руку. Принялся изучать циферблат часов. Из мужчин на барже нашли убежище только старый Барток да он. Он появился, когда уже стемнело, убежденный, что отыщет здесь свою жену и сына, и, не обнаружив их среди нас, остался на борту, ибо не знал, что делать. До сих пор он не произнес ни слова, сгрудил где-то в стороне свое немощное тело, изо всех сил стараясь, чтобы о нем забыли. Но теперь, поскольку у него были часы со светящимся циферблатом, ему наконец представилась возможность принести какую-то пользу. Часы были старые, с годами волшебное свечение стрелок заметно потускнело. Отец Мотыля Головко пошевелил рукой, чтобы разобраться с едва заметными зеленоватыми следами на циферблате. Те, кто не спал, повернулись в его сторону. Подождали минуту и, не получив ответа, вновь погрузились в свои тревоги.

Спустя заметное время прошел слух, что уже час. Исходил он не от отца Мотыля Головко. Тот, в надежде воспользоваться шальным отражением пламени, чтобы разобрать, что показывают часы, пробрался поближе к трапу и продолжал разглядывать запястье, поднеся его к самым глазам, но не осмеливаясь огласить результат. Слух окреп, и кое-кто, в том числе и Габриэла Бруна, начал обсуждать вопрос, который показался мне еще более мрачным, нежели отголоски ружейной пальбы: ну хорошо, пусть час, но дня или ночи? На барже люди и в самом деле начинали верить, что дневной свет навсегда исчез с лица земли, и их убеждение было заразительным. Перешептывания все усиливались, достигнув было масштаба беседы, затем нерешительно смолкли.

И тогда убогий отец Мотыля Головко нарушил заново установившуюся тишину и провозгласил приглушенным голосом:

— Один час, без двадцати трех.

От этого объявления у нас — у Элианы Шюст, Йойши, Смоки и меня — перехватило дыхание. Защищаясь от ночной сырости, мы сбились в одну тесную массу. Мне казалось, что мой младший брат и Элиана Шюст спят, даже не просто спят, а провалились в глубокий сон, но на деле оказалось, что ничуть не бывало. Они бодрствовали. Они слушали, что говорят взрослые, и, когда взрослые представляли себе что-то ужасное, они задыхались.

Элиана Шюст вцепилась в меня. Я чувствовал, как ее крохотные пальцы шарят у меня по бедру, по спине. Она судорожно цеплялась за меня, прильнула, чтобы сказать что-то на ухо. Теплое дыхание гладило мне волосы, шею. Голос казался едва различимой струйкой.

— Что там с часом? — прошептала она мне в затылок. — Без двадцати трех минут или двадцати трех часов?

5

Той ночью

Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, рассказывает Дондог.

Он вновь взял слово, чтобы зарыться поглубже в то, что когда-то забыл. После долгой паузы он вновь берет слово.

Уже битый час сидит он на четвертом этаже дома на Надпарковой линии, сидит на лестничной площадке. Он ждет Джесси Лоо. Влажная жара невыносима. Погода ясна. В этом месте Сити дневной свет заливает все потоками. Время от времени по лицу Дондога скатывается капелька пота. Его лицо долго обтачивалось в лагерях, оно жесткое, оно разрушено. Капельки пота скатываются по нему наискосок. Пот подрагивает в глубоких морщинах, потом падает.

Дом кажется пустым и на четвертом этаже, и на остальных. Между стен — перебродившие запахи запустения. За дверями квартир то и дело слышно, как скрипят друг о друга тараканы. Присутствие тараканов доказывает, что в один прекрасный день здесь были и люди и иже с ними, с жизнью, были отходы и пища.

У Дондога назначено свидание с Джесси Лоо, но он пока о Джесси Лоо не думает. Он пытается — в данный момент без помощи Джесси Лоо — отыскать виновных в бедствии или в его собственных бедствиях, тех, чьи имена остались у него в памяти, имена и, на данный момент, почти ничего более. Он хотел бы устранить кое-кого из них до своей смерти, он уже не раз заявлял об этом налево и направо, и я в свою очередь повторяю, говорит Дондог, двоих или троих, если это возможно: лиц, быть может, уже мертвых или еще живых, само собой разумеется не слишком значительных, ведь по определению они общались с Дондогом, а ему никогда в жизни не выпадало случая встретить кого-нибудь, кроме виновных малого пошиба, заключенных, надзирателей и мелких хулиганов, прозябающих в самом низу социальной лестницы. Так что на этих малых мира сего ему и придется отыграться, не без реализма и смирения, на тех, кто в пределах досягаемости, единственных, кого Дондог еще может прикончить, пока не умрет сам или, на худой конец, чуть позже, в течение предшествующих полному угасанию темных дней.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: