В тот день объявили, что ожидается магнитная буря.
— Ты знаешь, когда она разразится? — спросил Йойша.
— Нет, — сказал я.
Мы задрали носы к небу. Ничего необычного среди облаков не наблюдалось.
Пришедшая из космоса угроза не повлияла на уличное движение. Пролетарии в шоферских комбинезонах и с сигаретой во рту равнодушно крутили педали, не обращая внимания на грузовики, военные и гражданские, которые, громко гудя, обгоняли их. Они явно витали в облаках. Стачки, перераставшие после войны в мятежи, были подавлены, но еще трепетала мечта о рабочей солидарности, и на заводах приглушали активность люди из отрядов Вершвеллен. Повсюду продолжали существовать подпольные островки, чающие мировой революции.
Издалека, ибо мы не забывали своего обещания, нам было видно, как проплывают баржи, груженные углем, металлоломом, песком, и в какой-то момент, без зазрения совести мухлюя с данным словом, полагая, что оно приложимо только ко вполне определенному маршруту, мы проходили на обратном пути полсотни лишних метров и добирались до шлюза. Разница в уровне воды зачаровывала. Несмотря на огромные масштабы ворот, устройство казалось нам весьма хрупким. Мы были убеждены, что рано или поздно у нас на глазах громадные заслонки не смогут более сопротивляться давлению и разлетятся вдребезги. Именно этот миг мы в очередной раз тщетно караулили в тот день, нагнувшись к гулу водопада, немые и виноватые.
Поскольку катастрофа заставляла себя ждать, мы ретировались из запретной зоны. Теперь мы шагали под вереницей платанов. Наступила осень, дворники сметали опавшие листья в упругие горки, желтые, коричневые, душистые, шуршащие. Мы с наслаждением в них ныряли. Устраивали гонку. Речь шла о том, чтобы продвигаться вперед, волоча по тротуару свои невидимые ноги, захваченные этой на самом деле и не жидкой, и не мертвой массой. Вспоминаю прохладную влажность, которая перекатывалась вокруг наших голых ног. Йойша кричал как оголтелый беспризорник. Не знаю, как он ухитрялся, но он шустрил быстрее меня.
На противоположной стороне улицы внезапно обнаружился муниципальный служащий. Его гнев немедленно положил конец нашему состязанию. Как часто бывает, мысль о том, что ты совершил огромную глупость, мгновенно спустила с небес на землю, на смену чистому счастью пришел стыдливый страх. Человек жестикулировал. Судя по голосу, это был профсоюзный деятель. Он принялся распространяться об изнурительной сложности подметания, о грязном отродье, которое презирает трудовые ценности, о детях тунеядцев, о школе и муштре, о трудящемся классе и лагерях.
Мы пустились наутек, без оглядки, не вымолвив ни слова, удирая, как до смерти напуганные зверьки, мимо булочной, молочного магазина, табачной лавки. Нам было не по себе от того, что нас вышвырнули в разряд врагов трудящихся, поскольку мы, хотя на двоих нам еще не исполнилось четырнадцать, уже усвоили начатки классового сознания.
Мы жили на пятом этаже, в доме по набережной Тафарго. Лифт в тот день не работал. Это было во времена первых больших магнитных бурь межвоенной эпохи, и, как я уже говорил, поясняет Дондог, переданные по радио сводки предупреждали, что подобного рода буря развивается в районе побережья и грозит в любой момент обрушиться в глубь суши. Поскольку единственным предсказуемым последствием этого могла быть внезапная поломка электромоторов, власти посоветовали заранее их отключить или просто ими не пользоваться. Мы молча взобрались по бетонной лестнице — в полутьме, рассказывает Дондог, так как таймер освещения тоже отключили.
Едва переступив порог квартиры, Йойша и Дондог оказались разлучены. Мать Дондога отвела его в столовую, необычное для этого времени дня место.
— Тебе нечего мне сказать? — спросила мать Дондога неприязненным, несговорчивым тоном, очищенным от каких бы то ни было ноток материнской нежности.
Дондогу пришлось усесться за большой стол, лицом к окну и двери на балкон; ему была видна только труба оружейных мастерских, где ковались танки для будущей войны, и фантастическим образом скользящие облака. Небо словно ослепло, как бывает всякий раз перед электрической бурей, и цвета его менялись непредсказуемым образом. Солнце скрылось. Комната внезапно утонула в желтых, охристых отблесках, и тут же объемы переменились. Поверхности стали какими-то чудными, мягкими, чуть ли не пушистыми. Казалось, что они покрыты слоем прозрачного бархата.
Вдали блестела чудовищно четкая труба оружейных мастерских.
— Тебе не в чем себя упрекнуть? — настаивала мать Дондога.
На Дондога буквально обрушилось зрелище опавших листьев. Павший жертвой саботажа пролетарий успел нажаловаться… или свидетель преступления, например молочник, позвонил на пятый этаж, дабы выдать преступников…
Дондог покраснел, на глаза ему навернулись слезы.
— Тебе не в чем себя упрекнуть? — повторила мать Дондога.
Она вела себя так, как всегда ведут себя взрослые, когда им все известно.
— Нет, — выдавил растерянный Дондог.
Он не думал уже ни о чем, кроме своего стыда, и страшно боялся, что по его лицу можно будет все прочесть.
— Подумай хорошенько, Дондог Бальбаян, — сказала мать Дондога.
Она держала в руке вскрытый конверт. Внутри было сложенное письмо. Руки нервно теребили его, все в темно-желтом ореоле от магнитной бури. Не дрожали. Дондог помолчал секунд десять, обмякнув на стуле, перекрестная солома которого врезалась ему в зад. Он чувствовал, как рдеют его щеки, уши. С другой стороны от стола, лицом к нему, уселась и мать. Небесную охру стремительно грязнила чернота. Прошел еще десяток-другой секунд тяжелого затишья, тревоги, прежде чем начался собственно говоря допрос.
— Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, — начала мать Дондога.
Дондог думал о своих ушах, о слезах, из-за которых у него щипало в носу и в уголках глаз, но пока они еще не текли, и он стал перебирать в памяти все, за что мог бы себя упрекнуть, с самого утра, не считая пресловутого весьма относительного разорения груд палых листьев. Ничто не могло оправдать настолько трагическую мизансцену, подобное вступление, присовокуплявшее к преступлению еще и элемент материнского горя, отметая тем самым любые смягчающие обстоятельства. За диктант и по арифметике он получил хорошие оценки, он не схлопотал никаких взысканий; он не водил Йойшу на берег канала, они держались подальше от воды, отлучка к шлюзу не заняла и минуты. Мать Дондога дождалась, пока воцарится тишина, потом ее нарушила.
— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — что мадам Аксенвуд ненавидит нас за то, что мы уйбуры, и завидует мне, потому что я преподаю в педагогическом вузе. Знаешь, что она выискивает малейший повод, чтобы поставить меня в неприятное положение. Ну и вот, она этот самый повод получила. Она требует извинений, требует письма с извинениями, в котором я бы выразила раскаяние — свое личное, как твоя мать, как педагог и как уйбур.
Позади матери облака были теперь совсем черными на соломенно-желтом фоне и при этом, как рассказывает Дондог, сверкали. Великолепное зрелище. Искрились, словно наполненные мельтешащими кристалликами. Подчас, с озадачивающей скоростью и на какое-то неуловимое мгновение, цвета менялись друг на друга, небо становилось сплошь черным, облака сплошь желтыми, затем, без всякого перехода, все возвращалось на круги своя.
Дондогу хотелось понаблюдать за всем этим с балкона, а не в контровом освещении, да еще когда мать занимает самый центр. Мать Дондога была силуэтом посреди всех этих переменчивых пятен. В зависимости от превратностей света то отчетливым, то зыбким. Она повернулась спиной к странному небу. Ей не было дела до цветового мерцания странного неба.
— Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, слышишь, Дондог Бальбаян? В семье не без урода, даже в уйбурской!.. И в нашей семье он зовется Дондог Бальбаян!
Это сочетание имени и фамилии прозвучало как в актовом зале школы после каникул и повергло Дондога в ужас. С тех пор как он пересек порог квартиры, все было каким-то неустойчивым, ничего невозможно было понять — освещение, краски, обороты, которые использовались, чтобы обратиться к Дондогу, намерения взрослых по отношению к нему.