и обвинялся он в хищениях по интендантским поставкам республике. Обвинительным актом ему инкриминировалось множество серьезных злоупотреблений, но ни одно из них не было доказано безусловно. На вопрос, признает ли он себя виновным, Гийерг отверг большинство приписываемых ему деяний, остальные же объяснил в благоприятном для себя смысле. Он выражался чрезвычайно точно и сдержанно, удивительно искусно и производил впечатление человека, с которым лучше не иметь деловых сношений. Когда судья задавал ему затруднительный вопрос, его лицо было все так же спокойно, а речь уверенна, но руки, сложенные на груди, судорожно сжимались. Гамлен заметил это и шепнул на ухо своему соседу, художнику:
— Посмотрите на его большие пальцы!
Первый свидетель, которого выслушали, дал крайне невыгодные для подсудимого показания. На них-то и было построено все обвинение. Следующие свидетельства, напротив, были благоприятны для Гийерга. Обвинитель выступил с горячей речью, но не сумел доказать ничего определенного. Адвокат говорил с подкупающей искренностью и этим завоевал своему подзащитному симпатии, которые тот сам не смог вызвать у суда. Объявили перерыв, и присяжные удалились в совещательную комнату. Там, после довольно путаных и ничего не выяснивших прений, голоса разделились приблизительно поровну. На одной стороне оказались безучастные, холодные резонеры, остававшиеся бесстрастными при любых обстоятельствах; на другой — те, которые давали волю чувству, мало считались с доводами рассудка и судили, слушаясь сердца. Они всегда выносили обвинительный приговор. Это были подлинные патриоты: они думали только о республике и не заботились об остальном. Их позиция произвела сильное впечатление на Гамлена, который сознавал себя солидарным с ними.
«Этот Гийерг, — размышлял он, — ловкий мошенник, негодяй, спекулировавший на фураже нашей кавалерии. Оправдать его — значит отпустить на свободу изменника, предать отечество, обречь армию на разгром». И Гамлену уже мерещились республиканские гусары на спотыкающихся лошадях, изрубленные неприятельской конницей… «А что, если Гийерг невиновен?»
Он вспомнил вдруг о Жане Блезе, которого тоже подозревали в злоупотреблениях при поставках. И сколько их еще, таких Гийергов и Блезов, играющих на руку врагам республики, подготовляющих ее гибель. Необходим устрашающий пример. Но если Гийерг невиновен?..
— У нас нет улик, — произнес вслух Гамлен.
— Бесспорных доказательств никогда не бывает, — возразил, пожимая плечами, старшина присяжных, испытанный патриот.
В конце концов семь голосов высказалось за осуждение и восемь — за оправдание.
Присяжные вернулись в зал, и заседание возобновилось… Каждый должен был мотивировать приговор, и все по очереди говорили перед пустым креслом подсудимого. Одни были многоречивы; другие ограничивались двумя — тремя словами; некоторые говорили совсем невразумительно.
Когда дошла очередь до Гамлена, он встал и произнес:
— Чтобы обвинить кого-либо в столь тяжком преступлении, как лишение защитников отечества средств к победе, нужны улики, а их у нас нет.
Большинством голосов подсудимый был признан невиновным.
Гийерга опять ввели в зал суда, его появление вызвало среди публики благожелательный шепот, возвещавший ему оправдательный приговор. Теперь это был совсем другой человек. Сухие черты расправились, рот смягчился. Он сразу стал представительнее, его лицо выражало невинность. Председатель взволнованным голосом прочитал постановление суда, объявлявшее его свободным; зал разразился рукоплесканиями. Жандарм, который привел Гийерга, кинулся ему в объятия. Председатель поздравил его и братски облобызал. Присяжные расцеловали его. Гамлен обливался слезами радости.
Во дворе Суда, освещенном последними лучами солнца, гудела толпа. Четыре секции Трибунала вынесли накануне тридцать смертных приговоров, и «вязальщицы», примостившись на ступенях парадной лестницы, ожидали отъезда телег. Но Гамлен, спускаясь вниз вместе с присяжными и публикой, не видел, не слышал ничего: он думал лишь об акте справедливости и человеколюбия, который он только что совершил, и радовался, что ему удалось распознать невинного. Во дворе Элоди, бледная, улыбаясь сквозь слезы, кинулась к нему в объятия и замерла в них. Придя немного в себя, она заговорила:
— Эварист, вы прекрасны, вы добры, вы великодушны! Здесь, в зале, звук вашего голоса, мужественный и мягкий, пронизывал меня всю магнетическими волнами. Я была наэлектризована им. Я все время смотрела на вас там, на скамье. Я видела только вас. А вы, друг мой, и не догадывались о моем присутствии? Ничто не подсказало вам, что я здесь? Я сидела на трибуне, во втором ряду направо. Боже, как приятно делать добро! Вы спасли этого несчастного. Если бы не вы, все было бы кончено: он бы погиб. Вы вернули его жизни, ласкам близких. В эту минуту он, должно быть, благословляет вас. Эварист, я счастлива и горда тем, что люблю вас!
Под руку, тесно прижавшись друг к другу, шли они по улицам и чувствовали себя такими легкими, словно крылья выросли у них за плечами.
Они направились к «Амуру-Художнику».
— Пройдем не через магазин, — сказала Элоди, когда они уже свернули на улицу Оратории.
Войдя через ворота во двор, она поднялась с ним во второй этаж. На площадке она вынула из ридикюля большой железный ключ.
— Можно подумать, что это тюремный ключ, — заметила она. — Эварист, вы будете моим узником.
Они прошли через столовую и очутились в спальне девушки.
Эварист чувствовал на губах свежесть губ Элоди. Он сжал ее в своих объятиях. Откинув голову, томно закатив глаза, изогнув стан так, что волосы рассыпались у нее по плечам, почти теряя сознание, она выскользнула из его рук и поспешно задвинула засов…
Было уже далеко за полночь, когда гражданка Блез отперла своему любовнику дверь квартиры и шепнула ему в темноте:
— Прощай, любовь моя! Сейчас должен вернуться отец. Если ты услышишь шаги на лестнице, быстро поднимись этажом выше и не спускайся, пока не убедишься, что всякая опасность миновала. Внизу постучи три раза в окно привратнице: она выпустит тебя на улицу. Прощай, жизнь моя, прощай, моя душа!
Очутившись на улице, Эварист увидел, как приоткрылось окно в комнате Элоди, и алая гвоздика, сорванная маленькой ручкой, упала, точно капля крови, к его ногам.
XII
Однажды вечером, когда старик Бротто принес двенадцать дюжин картонных плясунов гражданину Кайю, владельцу лавки на улице Закона, торговец игрушками, обычно вежливый и обходительный, встретил его, среди своих кукол и паяцев, крайне неприветливо.
— Берегитесь, гражданин Бротто, — сказал он, — берегитесь! Не всегда время шутить, и не всякая шутка уместна. Член Комитета общественной безопасности нашей секции, посетивший вчера мое заведение, сидел ваших плясунов и нашел, что они контрреволюционны.
— Он пошутил! — ответил Бротто.
— Как бы не так, гражданин, как бы не так. Этот человек шуток не любит. Он сказал, что эти фигурки — прямое издевательство над представителями нации, что в некоторых из них можно определенно узнать карикатуры на Кутона, Сен-Жюста и Робеспьера, и он их забрал. Это чистый убыток для меня, не говоря уже об опасности, которой я подвергаюсь.
— Как? Эти Арлекины, Жили, Скарамуши, Колены и Колетты, которых я рисую так же, как рисовал их Буше полвека назад, — копии Кутонов и Сен-Жюстов? Да ни один разумный человек этому не поверит.
— Возможно, — возразил гражданин Кайю, — что вы действовали без злого умысла, хотя никогда не мешает относиться с опаской к остроумцам вроде вас. Но это все-таки игра с огнем. Незачем далеко ходить за примером: позавчера арестовали за неблагонадежность владельца театрика на Елисейских полях, Патуаля, обвинив его в том, что он Полишинелем высмеивает Конвент.
— Взгляните еще раз на эти маски и лица, — сказал Бротто, поднимая холстину, которой были прикрыты его маленькие висельники, — разве это не персонажи комедий и пасторалей? Как же вы позволили себя уверить, гражданин Кайю, что я высмеиваю Национальный конвент?