Часть первая
Если дойти до Тульбаха и взобраться на самую высокую гору, то видно станет далеко во все стороны. На семь дней вперед, ибо ровно столько длится поездка в Кейптаун. Вон Столовая гора на мысу, хотя так далеко, что не веришь, что это в самом деле она. А она там в самом деле, и там живут настоящие господа, стоят корабли, причаливают и отваливают, гремит пушка с Львиной горы. А еще видны Пардеберх и Контреберх, замок Рибека и Хунингберх и все до самой Салданы, где уже видно море, а такое и представить в уме невозможно. А еще Пикетберх и всю долину Двадцати четырех рек, что я помню с детства. Если встанешь между восходом и закатом и посмотришь прямо перед собой, увидишь Винтерберх и зеленую долину Ваверен, а справа узкое ущелье возле Витценберха. Это путь в наши горы, Скурве, суровые и страшные, как во дни Тзуи-Гоаба. Земля здесь темно-красная, точно она кровоточит изнутри, а если копнешь — желтоватая и вся изранена обломками серых и черных валунов, раскиданных здесь в незапамятные времена. Красновато-зеленые и бурые заросли, молочай и черные, будто деготь, деревья с пепельно-серой кроной. Полоски пшеницы среди скал. Тут и поймешь, что идешь куда надо и можно не спешить. Места тут высокие, и, когда идешь вот так из Ваверена, кажется, будто уходишь от мира, все вверх да вверх. Когда земля наконец становится плоской, долины остаются такими же узкими и тесными — с двух сторон их сдавил камень. Серый камень с красным пламешком изнутри, отломленный от скал и раскиданный по дороге. Крапчатый от лишайника, поросший кустарником и горьким вереском, с внезапными желтыми вспышками и крошечными голубыми искорками цветов, а выше в горы черный и серый камень, раскрашенный белыми струйками водопадов. Здесь камень идет твердый, сплошной. Камни растут и старятся вроде деревьев, так я думаю, а как состарятся, становятся черными или серыми. Внутри камня остается красное пламешко — камень как бы тлеет и живет в глубине, а снаружи он старый и серый.
Да, горы наши старые, они раскинулись подобно скелету какого-то огромного, давно умершего животного с одного конца Боккефельда до другого, кость на кости, но тверже, чем кости, и мы прилепились к ним. Они наша единственная опора. Они защищают нас от палящего солнца и ветра: тесные долины и лощины, поля и фермы, дома и постройки, пасущихся коров и овец. У вереницы ферм с их домами, строениями и краалями — Хауд-ден-Бек, и Рит Ривер, и Вангендрифт, Винкелхале, Лагенфлей, Бюффелсхук и Эландсфонтейн — вид вполне надежный, но не стоит давать себя одурачить этим. Один-единственный сильный порыв ветра — и все это исчезнет, будто и вовсе не бывало. Белые люди, хонкхойква, гладковолосые, — все еще чужаки в здешних краях. Они все еще носят в себе страх своих отцов, которые умерли на этих равнинах или в мрачных горах. Они до сих пор так ничего и не поняли. Они так и не стали камнем или скалой, вросшей в землю и рождающейся из нее снова и снова, как койкойны. Если тело человека не вылеплено из праха его предков, он чужак.
Они здесь пришлые, белые люди, приезжавшие сюда из Кейпа или из долины Ваверен, появлявшиеся тут год за годом, то в одиночку, то по двое, со времен деда Пита ван дер Мерве; но к тому времени мы, койкойны, приходили сюда и уходили бессчетное число зим и лет. Мы приходили и уходили, свободные, будто ласточки, что прилетают с первым теплом и улетают при первых заморозках — сегодня вечером еще здесь, а завтра утром уже нет, и кто их удержит? Здесь-то они и нашли нас, эти белые люди, когда пришли, чтобы укротить эту землю, как они это называют, чтобы зарыться в нее и понастроить на ней свои каменные стены. Но куда там. Они до сих пор так ничего и не знают о здешних краях, а смерть уже явилась за ними.
Мы из рода койнов, мы-то никогда не думали об этих горах и долинах, об этих длинных пастбищах и топях как о диких местах, которые нужно укрощать. Это белые называли эти земли дикими и считали, что они кишат дикими животными и людьми. Для нас здешние края всегда были дружелюбными и кроткими. Они давали нам еду, питье и кров даже в худшие из засух. И лишь когда сюда заявились белые и принялись копать, ломать, стрелять и изгонять зверей, эти места и впрямь одичали.
Не то чтобы у нас была легкая жизнь. Моя мать часто рассказывала мне, как когда-то наш народ был многочислен, как камни, и свободен, как ласточки; но затем, говорила она, на нас напала болезнь, во времена матери матери моей матери или того раньше, когда Великий Охотник Хейтси-Эйбиб был еще молод, и тогда нас осталась всего горстка, и год от года становится все меньше. И все же еще во времена моей матери мы продолжали приходить и уходить, свободные, словно ласточки или ветер. Зимы здесь суровые, поэтому наши люди уходили в другие края; летом же они возвращались вслед за дождем — всегда находились старики, которые точно знали, когда и куда идти. Мы обычно останавливались на ферме Пита, в Низкой долине, которую он называл Лагенфлей, но, когда наставало время уходить, никто не смог бы нас удержать, а потом мы приходили снова. Только гораздо позже, когда уже умерли мой отец и моя мать, когда нас осталось совсем мало, я обосновалась здесь навсегда. Вначале жила в Лагенфлее, видела, как подрастали у меня на глазах сыновья Пита, Баренд и Николас: кормила их грудью, когда они были маленькие. Потом я перебралась в Хауд-ден-Бек к Николасу. Но во время последней уборки урожая, после того как Пита хватил удар и он все время лежал на кровати, глядя в потолок, не способный ни двигаться, ни говорить, я вернулась, чтобы присматривать за ним, кормить его, переворачивать и мыть: ведь я знаю его с той поры, когда он был молод, знаю, что ему нужно и что нравится. Только его жена, старая Алида, не хотела терпеть меня там — она всегда ревновала его ко мне, и не зря, — вот она и отослала меня обратно в Хауд-ден-Бек. Уж ей-то было известно, что он приходил ко мне еще до того, как она его узнала. Теперь он жалкий и тощий, лежит в своей постели, нахохлившись, будто старый больной ястреб, издавая звуки, которых никому не понять; пальцы его будто когти, тело худое и почти прозрачное, кожа да кости, да еще эта вялая штуковина, похожая на голого птенца в разворованном гнезде. Сейчас Пит стар и беспомощен, но в молодости он был добрым жеребцом, и, когда он обнимал меня, по мне точно судорога пробегала от низа спины до горла и казалось, глаза вылезут из орбит. Да, это он умел, можете мне поверить — я знавала всех мужчин в этих краях, да и не только в этих, ведь, когда я была молода, все они приходили ко мне, чтобы истощить свою силу. Сейчас я состарилась, и они полагают, что от меня никакого проку, а зря.
Страна здесь суровая, женщин мало, а мужчины полны желания. А кто я такая, чтобы идти против жизни? Когда жеребец подходит, дрожа от похоти, я подпускаю его к себе. Мужчинам это нужно, это сохраняет им разум, иначе у них все туманится, их одолевает безумие, и они готовы сокрушить весь мир. Посмотрите на Николаса. Взгляните на Галанта.