Бородатый сутулый ландштурмист, оторопев перед офицерским мундиром, внезапно блеснувшим в толпе, неуклюже взмахнул рукою.
— Вы чуть-чуть не отбили мне нос, старикан, — с улыбочкой сказал фон Шенау, остановив солдата. — Вас следовало бы подержать в казарме. Отдайте честь по правилу.
Ландштурмист повернулся, отошел на несколько шагов. Прохожие остановились. Бородач, припечатывая подметки к асфальту, двинулся к офицеру, вскинул локоть. Кто-то громко засмеялся.
— Назад! — крикнул фон Шенау.
Публика быстро скучилась по сторонам, образовав коридор, по которому свободно маршировал солдат. Он был явно плохой, может быть худший, строевик, и движенья его были жалки, он шел, как птица, тычась вперед носом на каждом шагу. Это было точно в оперетке.
— Назад! — скомандовал фон Шенау, вдруг осипнув.
Гимназисты хихикали, подобострастно заглядывая в лицо офицеру. Какая-то барышня всплеснула в восторге руками. Ландштурмист в третий раз прогромыхал сапогами и взмахнул еще безобразней рукою.
Фон Шенау давило какое-то слово, над воротником его взбухли жилы, он весь отвердел от напряженья.
В этот миг кто-то гулко крикнул сзади:
— Позор!
Фон Шенау вздрогнул и вдруг увидел себя — героя Шампани, кавалера Железного креста, офицера саксонской армии — перед толпой, ждавшей развязки, достойной мундира, титула, ордена. Через минуту весь город будет знать, как поступит офицер, когда над затихшей толпою повисло, как пощечина, слово позор! — весь город! Через час — все газеты, через день — вся страна! Теперь, не теряя ни секунды, в тишине, на виду у всех, для сотни глаз и ушей, надо решить, что делать, надо найти выход!
Фон Шенау шагнул к ландштурмисту, стоявшему с прижатой к голове рукою, и раздельно проговорил:
— Вы слышали, как народ заклеймил ваше отношение к службе? Хороший урок. Ступайте!
Потом повернулся и, рассекая толпу, врезываясь в одобрительный ее гул, быстро, пружинно заскользил по тротуару.
Он шел к Мари.
Казалось, что вечерние огни померкли, выдохлись, остыли, что люди смотрели на него — героя Шампани — недовольно, и солдаты козыряли сдержанно, без охоты.
Он жалел, что затеял нелепую сцену, и его раздражало чувство какой-то обиды. Он не мог отвязаться от застрявшего в ушах гулкого крика: «Позор!» — и не мог забыть той секунды, когда он принял этот крик на свой счет. Конечно, этого не было, этого не могло быть! Тот человек, что крикнул, — взглянуть бы на его лицо! какой он? — пережил, в сущности, то же чувство, что и он, обер-лейтенант: такой солдат, как этот ландштурмист, позорит армию. Позор, позор! Но, боже мой, какая тоска на улицах этого городишка! И какие нудные, серые, неприятные бюргеры! Если бы не Мари, он не остался бы здесь и одного часа. А с ней — с ней хорошо.
Он входит в ее комнату, тихо прикрывая за собою дверь, и, вглядываясь в сумрак, говорит:
— Вы не заняты?
Мари вскакивает с дивана, оправляет торопливо платье, молчит. Смутные слова подкатываются к ее горлу, но произнести их нет сил.
— Какая глупая история! — восклицает фон Шенау и, осторожно прощупывая темноту, присаживается на краешек дивана. Он рассказывает о нелепом ландштурмисте, похожем на птицу, и о том, что армия опускается, дисциплина падает, что косорукие и косолапые бородачи не годны даже в кашевары.
— Но ведь это и есть Германия! — перебивает Мари, и ей кажется, что вся мебель вдруг насторожилась, привстала на цыпочки, заострила уши.
— Н-да… гм-м… весьма вероятно. Н-но я говорю об армии… Это не совсем одно и то же. Когда этот увалень продемонстрировал свою выправку, кто-то из толпы крикнул: «Позор!»
— Это относилось к солдату?
Маркграф привскочил, бросил взгляд на дверь: она была плотно закрыта. Тогда он сложил руки на груди и начал ходить по комнате.
— Я, кажется, понял тебя, как ты хотела. Но неужели ты думаешь, что я не зарубил бы на месте негодяя, который посмел бы оскорбить в моем лице…
— О-о, конечно! Я не сомневаюсь ни минуты! Ведь для офицера нет другого выхода.
— Нет выхода?.. Впрочем, оставим. Ты сегодня в дурном расположении духа?
— Да.
— Жаль…
Он подошел к дивану, потянулся к Мари обеими руками. Она забилась в угол.
— Жаль. Я хотел тебе напомнить, что нам надо поторопиться…
— Почему «надо»?
— Мари!
— Прости.
— Комиссия признала меня здоровым. Я получил назначение на Восточный фронт.
— В таком случае зачем спешить?
— Два года назад…
— Ах, два года! Еще два часа назад я могла думать, что это необходимо!
Он вдруг зажал ее голову в своих ладонях.
— Что случилось, Мари, два часа назад? Можно ли было в темноте, улегшейся по углам ночи, разглядеть, как в глазах Мари переместились отблески двух решений? Сумрак стал тьмою, зрение привыкло к ней, но преодолеть ее не могло, и взор тянуло к окну, белевшему слитными огнями глубоких улиц.
Мари поддалась движению зажавших ее голову рук, засмеялась тихо и голосом, который укрощает мужчину, сказала:
— Глупый. Я сама не знаю, почему я такая взбалмошная.
— Значит, когда?
— Нет, нет. Я только ответила на последний вопрос.
— Но меня могут услать каждый день!
— Не все ли равно, отправишься ты с кольцом или без кольца?
— Для меня, понимаешь, Мари, для меня не все равно… Ну?
Мари встала. Фон Шенау подался вперед, устремившись за ней, и вдруг, потеряв всю прямизну и отчетливость, обер-лейтенант повис на краю дивана каким-то комком.
— Ну?
— Я не хочу.
— Мари!
— Вас смущает неопределенность? Вам неловко перед посторонними?
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Он поднялся, новая, упругая униформа выпрямила его, он наклонил голову.
— Я вижу, сегодня с вами нельзя говорить. До свиданья. — В дверях он обернулся. — Может быть, вы приедете в Шенау?
— Может быть.
И вот Мари снова одна. Руки ее быстро взлетают в воздух, вытягиваются над головой: она подымается на носки — тонкая, легкая, неслышная, и дыханье ее стелется покойным, согласным с ночью шорохом. Она ложится, ее обступает неразличимая в темноте беззвучная мебель, и комната кажется ей странно похожей на жилище Андрея…
Обер-лейтенант идет к вокзалу. По сторонам перемежаются взгляды, улыбки и шепоты, грудь его по-прежнему несет Железные кресты первой и второй степени, но ему холодно, сабля мешается под ногами, огни кругом мерклы и убоги. Он берет билет до Лауше и отыскивает пустое купе.
Побег
Цитадель стояла безмолвной и неприступной. Старые камни ее были багрово-сини; между плит, опоясавших основанье узкой дорожкой, пробивалась зелень плесени и грибов: по плитам не ступала человеческая нога.
Старомодные домики испуганно таращили свои оконца на цитадель и пятились от ее подавляющей мрачности, образуя просторную кольцевидную площадь. Но люди привыкли к цитадели. В детстве они играли подле нее в орла и решку, залезали с приступа фундамента друг другу на спины, пачкали древние камни стен мелом и красками. В цитадели помещались тогда городские весы и сеновалы, и багрово-синяя крепость была похожа на старого беззубого медведя, свернувшегося погреться на солнышке.
В войну из цитадели убрали весы и вывезли сено, в окна под крышей вставили решетки, у входа водрузили полосатую будку и — на десять шагов от узкой дорожки — вокруг крепости протянули веревку. Первое время бишофсбержцы косились на своего ручного медведя, превратившегося в неприступного, хмурого зверя. Потом привыкли к тому, что у цитадели нельзя мешкать, что каждые шесть часов в будке меняется караульный и что за решетками под крышей сидят преступники. Крепость перестали замечать.
И вот в истомленный солнцем день, когда жизнь плелась, как дроги по песчаному грунту, над площадью повис протяжный вой:
— А-а-а-аау!..
Прохожие остановились, повернули головы, приподняли брови, обращаясь к самим себе: