Там, на коротких стропилах, выпятившихся из окна, лежит зеленовато-серое тело большого колокола, обмотанное канатами, за которые цепляются маленькие медлительные человечки.
С портала скатилась лавина черного крепа, в дверях появился пастор, и рядом с ним штадтрат и другие чины города, комендант города и комендант лагеря военнопленных, офицеры, президенты союзов — особы, которых всегда уважал Бишофсберг и которых не уважать нельзя.
И тогда на колокольне кирки евангелиста Иоганна, где-то в глубине, невидно заметался тонкий, беспокойный зов малого колокола, в который никогда не звонили по воскресеньям, а зеленовато-серое тело большого безмолвно лежало на стропилах, разинув широкую свою пасть встречу пустому небу.
Потом эта пасть подвинулась к краю стропил, маленькие человечки спрятались в глубине колокольни, особы, которых всегда уважал Бишофсберг, сошли с портала и стали за безмолвными спинами шуцманов. Штадтрат медленно развернул носовой платок и махнул им над своей головой. Широкая пасть большого колокола подвинулась к самому краю стропил и на мгновенье повисла над пропастью.
А малый колокол метал по ветру беспокойный пронзительный зов, захлебываясь, путая, разрывая свои удары, точно в предсмертном ужасе моля о пощаде. И тогда черная тень пронеслась сверху вниз по колокольне и низринулась в заграду.
И было так, точно раскрылась земля и рухнул мир.
И стало тихо, так что слышно было, как свистели стрижи над киркой евангелиста Иоганна, потому что прервался зов малого колокола, и все молчали…
В этот день в Бишофсберге мужчины отвинчивали дверные ручки и затворы, снимали медные шишечки с решеток и оград и громоотводы с коньков черепичных крыш, а женщины, на кухнях и в чуланах, отставляли в уголок латунные кружки и кастрюли, медные тазы и кофейники.
День прошел. И прошла ночь. И из-за туманной вершины Лауше поднялось старое доброе солнце, и Бишофсберг порозовел, как девушка, после сна окунувшаяся в холодную речку.
Но кто видел, кто видел, как в этот час, единственный в сутки час, когда Бишофсберг нежится и потягивается, жмурясь на Лауше, — как в этот час на колокольне кирки евангелиста Иоганна подергивалось и дрожало сморщенное бритое лицо старика, стоявшего под сваями, которые еще вчера держали большой колокол?
— Не кажется ли вам, что мы… взволнованы, мы, немцы?
Самый кончик программы, с прямоугольником, обтянутым черно-бело-красным бордюром, отогнулся и топырился на столе, между рябых столбцов газет. Прямоугольник был точен, как в учебниках геометрии, и краски бордюра были точными красками, как на табличке глазной лечебницы, — совершенно черная, совершенно белая, совершенно красная. И ровно строились в прямоугольнике точные, как в математике, слова:
В столовую через тюлевые занавески неслось солнце, путалось в развернутых и раскиданных на столе газетных листах, рябило в плетенке стульев, играло на посуде и ножах, и черно-бело-красный бордюр горел в его блеске, как шелковая ленточка ордена.
Фрау Урбах намазывала на тонкий кружочек пумперникеля присланный из Швейцарии камамбер, разливала кофе и прищуренными глазами скользила по газетам. Она уже рассказала о том, как в лазарете, на концерте, устроенном для общественных благотворителей, безногие и безрукие с помощью отечественных техников и ортопедов блестяще опровергли распространенное заблуждение, будто бы человек, потерявший конечности, — калека, непригодный для работы. И о том, что выздоравливающие с воодушевлением пропели неувядаемой прелести прусский гимн — «Стража на Рейне», что, несомненно, доказывает как патриотичные чувства простого народа, так и его музыкальные способности.
— Кто-то очень верно сказал, что народ, умеющий так петь, не может быть народом варваров. Они спели прекрасно!
Герр Урбах пофыркал и заметил:
— Я читал про каторжников. Их песни нельзя слушать без слез.
— Это написал какой-нибудь русский?
— Не помню, — ответил герр Урбах и посмотрел на дочь.
На этом прекратился разговор, и фрау Урбах занялась пумперникелем, камамбером и газетами.
Вдруг она пристально всмотрелась в маленькое объявление. Потом взяла газету и протянула ее через стол:
— Фрейлейн Мари, отчеркните, пожалуйста, карандашом вот это.
Мари прочла:
Герр Урбах кинул Мари карандаш. Она улыбнулась, отметила объявление крестиком, поднялась.
— Если вы собираете курьезы, мама, я могу вам помочь.
— Курьезы? Я не совсем понимаю, Мари.
Герр Урбах оторвал голову от газет.
— Что-нибудь любопытное?
— Ничего особенного. Мама хочет немного отдохнуть от героев.
— А, — произнес герр Урбах, — так, так.
— Я нахожу, фрейлейн Мари, что за последнее время вам плохо удается подыскивать нужные слова.
— Я этого не чувствую, мама. Благодарю вас.
И опять книксен, после которого хочется хлопнуть дверью, броситься в постель и грызть подушку, как когда-то в пансионе мисс Рони.
В передней мягкий звонок. Скоро два года, как Мари прислушивается к звонкам. Она изучила их и знает особенно хорошо звонок по утрам, в обед и вечерами. Не мешает раньше других просмотреть почту. Ведь не всегда получаешь письма, которые можно не торопиться распечатать. Не всегда такие, над которыми долго думаешь. Или как вот это — широкое, без марок, сплошь замазанное штемпелями, печатями, надписями поверх отточенных иголок букв:
Ее высокородию
фрейлейн…
Отчего замерла улица и часы на стене перестали выбивать свои секунды? Проклятый книксен! От этого обезьяньего приседания кровь бросается в виски и жжет их, точно каленой сталью! И почему только перед матерью? Ни перед кем другим, никогда, только перед ней! Гадко, глупо, отвратительно! Надо запереть дверь, шире отворить окно, выкурить папироску спокойно и тихо. Как глупо! И в конце концов, не все ли равно? Ну, жив, ну и что же?
При чем здесь мисс Рони, при чем мать! Глупо!