Лукашин стоял, курил трубку и думал. Он думал, что не следует сразу поддаваться уговорам Веденеева, может, другие посоветуют что-нибудь лучшее — кто знает… Деньги у него есть, можно не спешить. И отдохнуть не мешает: вот так стоять и смотреть на белый свет — какой он, оказывается, бывает тихий, и ясный, и кроткий!.. Потом в его мысли вошла Марийка и произвела там шум и смятение. «Очень красивая женщина, — думал Лукашин с волнением, — замечательной красоты женщина!..» Он уже не думал, что она смеется над ним; он видел, что она обрадовалась ему от души… Он думал: каждому человеку нужно иметь около себя близкого товарища, родную душу. Ему представилось, как они с красивой и любящей женой сидят рядышком, рука в руке, и всем друг с другом делятся и советуются… «Что это я думаю, она, может, и в мыслях ничего не имеет… Напрасно я сказал Мариамне, что у меня зубы вставные: она уже, наверно, Марийке доложила…» Марийка, уходя, сказала между прочим, что придет завтра вечером, после смены. «Если придет завтра вечером, значит, хочет со мной увидеться; а не придет, значит — это все так, одно пустопорожнее кокетство…»
Марийка пришла на другой вечер, пришла и на третий. Через неделю они с Лукашиным объяснились. Еще через несколько дней Лукашин переехал со своим сундучком в Марийкину комнату.
В доме, где жила Марийка, было восемь подъездов, пять этажей. С каждой лестничной площадки вход в две квартиры. В каждой квартире — три комнаты и кухня.
Марийка жила по шестой лестнице, на пятом этаже.
В квартире напротив жил председатель завкома Уздечкин.
До войны ему принадлежала вся квартира, теперь только две комнаты; в третьей жила секретарша директора Анна Ивановна с долговязой дочкой Таней.
Анна Ивановна приехала в августе 1941 года. Уздечкин был тогда уже на фронте. Нюра, его жена, уехала с санитарным поездом. Дома с детьми оставалась Ольга Матвеевна, Нюрина мать. Ольгу Матвеевну вызвали в домоуправление и сказали, что она должна уступить одну комнату эвакуированной женщине. Ольга Матвеевна стала кричать, побежала в райсовет и в военкомат — не помогло, везде ее только стыдили. Пришлось смириться. Перед вечером прибыли Анна Ивановна с Таней. Ольга Матвеевна вдруг вошла к ним, не постучав, влезла на стул и стала снимать занавески с окон.
— Только полгода как куплены, — сказала она обиженно (хотя ее ни о чем не спрашивали). — Еще себе пригодятся.
Она унесла занавески и вернулась за зеркалом. Ей велено было отдать эвакуированным комнату с мебелью, но Ольга Матвеевна рассудила, что ни к чему им зеркало, обойдутся и так. За зеркалом обои были темные, невыгоревшие; из комочка паутины выбежал паук, побежал по стенке… Анна Ивановна, разбиравшая чемодан, встала с колен и сказала дочери:
— Ну-ка, Таня, помоги мне.
Они вдвоем вытащили в переднюю всю мебель, до последнего стула. С абажуром Анна Ивановна долго возилась, пока сняла, вся запылилась и раскраснелась, а сняв абажур, сказала Ольге Матвеевне:
— Лампочку не отдам. Без света сидеть не намерена. Куплю — тогда отдам.
Ольга Матвеевна была довольна, что все ее добро осталось при ней. Но было обидно, что приезжая гордячка так легко отказалась от даровой роскоши, ни о чем не просила, все вышвырнула.
— Спать-то на чем будете? — спросила Ольга Матвеевна.
— А это уж не ваша печаль, — ответила Анна Ивановна.
Ольга Матвеевна совсем обиделась. Ей сразу захотелось ссориться. Но придраться к Анне Ивановне было трудно: ее по целым дням не было дома, обедали они с Таней в столовой, в кухню почти не заходили. Поневоле Ольга Матвеевна довольствовалась тем, что всячески осуждала Анну Ивановну: за наряды («уж седая совсем, а все рядится, да еще губы мажет, как молодая!»); за гордость; за то, что с дочерью говорит не по-русски.
Анна Ивановна говорила с Таней по-французски и по-английски: четные дни у них были английские, а нечетные — французские. «Хау ду ю ду, ай эм глед ту си ю», — говорила Таня, приходя из школы. «Гуд бай», — говорила она, уходя. Но, лаская Таню, Анна Ивановна говорила ей по-русски: «Дурак мой маленький». И по-русски же кричала, выбегая за Таней на лестницу:
— Таня! Сейчас же вернись, надень платок, сумасшедшая, я кому говорю!
До войны Анна Ивановна жила в Ленинграде. У нее был муж архитектор. Таня была тогда небольшого роста и училась в балетном училище.
Началась война. Муж Анны Ивановны отправил жену и дочь в глубокий тыл, подальше от беды, а сам остался. Анна Ивановна привезла две пишущие машинки: одну с русским шрифтом, другую с латинским — и ни одного дня не сидела без работы. Сразу ее приняли на завод («оторвали с руками и с ногами» — говорила Марийка). Утром она шла в заводоуправление, а вечером в Дом культуры, на курсы, где она занималась с инженерами и техниками английским языком.
Выбросив Ольге Матвеевне за дверь все ее вещи, Анна Ивановна купила новую мебель: две кровати-раскладушки, два стула и два простых некрашеных стола; за одним столом занималась Таня, а на другом стояли под блестящими черными крышками обе машинки Анны Ивановны. Таня иногда говорила:
— Ох, до чего у нас в комнате некрасиво!
Стуча по клавишам машинки, Анна Ивановна отвечала:
— Девочка, потерпишь полтора-два года!
Прошел месяц, и Анна Ивановна получила от мужа письмо, что их квартира на Старо-Невском разрушена бомбой: от всего этажа ничего не осталось. Анна Ивановна плакала, получив это известие. Особенно жалко ей было маленького бюро, которое сделал ей в подарок покойный дядя, краснодеревщик. Работать за этим бюро было неудобно, оно стояло просто так, для украшения, и очень хлопотливо было вытирать пыль с его резьбы. Анна Ивановна сердилась на дурацкую резьбу, — а теперь вспоминала и резьбу, и фарфоровые медальоны с цветами, вделанные в стенки бюро, и, громко сморкаясь, спрашивала у Тани по-русски:
— Таня, а медальончики помнишь?
Таня молчала и думала: странная мама, плачет о бюро, а ведь там люди погибли, папа пишет — почти сорок человек… Пусть все пропадет, и мебель, и платья, и рояли, только бы остались живы люди.
Прошли еще какие-то страшные месяцы, в продолжение которых из Ленинграда почти не было известий. И вот однажды Анне Ивановне сообщили из третьих рук, через знакомых ленинградцев, что ее муж, с которым она дружно и согласно прожила девятнадцать лет, умер от истощения. Анна Ивановна пришла домой с виду спокойная и как-то вяло сказала Тане: «Знаешь, папа умер», — и легла на раскладушку, и велела обомлевшей Тане укрыть ее теплым одеялом: ее била дрожь…
— Ну что ж, Таня, — сказала она недели через две, — надо устраиваться нормально.
Она съездила в город, продала свои золотые часы и купила два кресла, диван и кровать.
— Мы разве не вернемся в Ленинград? — спросила Таня.
— Мне не хочется, — сказала Анна Ивановна. — А тебе плохо здесь?
— Нет, — сказала задумчиво Таня, — не плохо.
— Мне тоже, — сказала Анна Ивановна.
Они вдруг обнялись и горько заплакали, и плакали долго.
Может быть, Анна Ивановна и решилась бы вернуться на пепелище своего былого счастья, если бы это требовалось для Таниной балетной карьеры. Но Таня за этот год так пошла в рост, что было ясно — для балета она потеряна. «Ну, куда такую версту коломенскую на сцену!» — думала Анна Ивановна и без колебаний устраивалась в новой жизни.
Наспех купленные, временные, некрасивые вещи были удалены и вскоре заменены дорогими, красивыми: Анна Ивановна любила жить хорошо. Чтобы заработать побольше, она бралась перепечатывать рукописи, дипломные работы, бухгалтерские отчеты. Зарабатывала стенографией, уроками.
Она очень уставала. Ночью по большей части спала крепко, и Таня должна была ее будить, чтобы она не опоздала на работу. Но иногда приходили приступы бессонницы. Тогда она лежала и смотрела в окно, которое было против ее изголовья. Легче на душе, когда окно черное, подернутое серебром мороза. Совсем сносно, если по стеклу стучит дождь. Когда на дворе непогода, Анне Ивановне приятно, что она и ее ребенок, ее ненаглядная верста коломенская, находятся под прочной кровлей, что им тепло, что люди к ним относятся с приязнью… И мучительны летние белые ночи! В белую ночь хочется выйти из дома и идти, идти… неведомо куда. В пустынные улицы, под томящее небо, к тому, что было и чего никогда не будет больше…