Складки занавеса в глубине помоста слегка зашевелились, и мы догадались, что из-за них выглядывает поэт. Приглашенные непринужденно болтали, но громче всего раздавались возгласы в задних рядах, где молодые люди перебрасывались остротами на счет Помпулла.
— Хорошо, когда он читает в каком-нибудь зале по соседству с Форумом, — говорил кто-то позади нас. — Тогда можно болтаться неподалеку и посылать раба справляться, появился ли автор, прочел ли вступление, кончил ли поэму…
— Жаль, что с нами нет Гемина, — бросил другой. — Вы знаете, какая у него великолепная память. Когда Авгурин читал свою «Мирру», Гемин встал и заявил, что эта поэма написана им. Чтобы уличить Авгурина в плагиате, он стал декламировать наизусть, пока мы не заставили его замолчать. Подумать только, нам пришлось выслушать этот напыщенный вздор дважды за один вечер! Между тем он никогда не слышал о «Мирре» и не читал ее, но запомнил во время чтения.
Наконец Помпулл, решив, что в зале уже достаточно публики, появился из-за занавеса, сделай несколько быстрых шагов, потом пошел медленно. Его черные волосы лоснились от масла, а на пальцах сверкали перстни. Он начал со льстивых строк, адресованных Риму как мировому центру изящной словесности, а потом аудитории как избранной в этом городе. Затем он разразился эклогами.
Мы наперед знали ответы на сотни вопросов, которые задавал пастушок. Нерон цел, аккомпанируя себе на лире, и бедная Природа из кожи лезла, стараясь быть ему созвучной. Еще несколько недель назад я слушал бы серьезно, полагая, что стихи, пусть гиперболичны, но в остальном приятны. Мое внимание было бы поглощено техникой стихосложения, я оценивал бы, в какой мере Придворному поэту удалось воплотить свои замыслы. Но сейчас эклоги казались мне смешными и проникнутыми низкопоклонством. Я перестал слушать и отдался грезам наяву, представляя себе, как мои еще не написанные стихи осеняют смутные лучи славы.
Лукан задел меня локтем, потянувшись за табличкой, переданной ему сенатором, державшим в руке лупу из изумруда. Лукан взломал печать, прочитал, ваял стило и тщательно стер все написанное плоским концом. И нервно забарабанил пальцами по ручке кресла. Я искал его взгляд, но он упорно смотрел в другую сторону. Все же мне удалось мельком увидеть его лицо, повернутое на три четверти, оно было суровым и напряженным, взгляд его блуждал. Гости в первых рядах щурились, чистили себе уши, ерзали в креслах, усаживаясь поудобнее, прикрывали глаза рукой, чтобы подремать, делая вид, что сосредоточенно слушают. На задних скамьях переговаривались, даже не понижая голоса. В какой-то момент занавес немного раздвинулся, и я заметил в просвете жену поэта, она стояла, скрестив руки на животе, дородная, краснощекая женщина с роскошными темно-каштановыми локонами.
Меня все больше тревожила табличка, расстроившая Лукана. Эклоги заняли больше часа. Пастухи совершали возлияния козьим молоком гению Императора и были вознаграждены невиданными удоями. Любовники прерывали свои лобзанья, чтобы посвятить минуту блаженства Господину Всех Радостей. Приан был изображен почтенным патриотом, поскольку утехи, каким предаются в садах, способствуют росту населения империи и могут дать множество здоровых рекрутов для легионов. Даже коза, помнится, произнесла утонченную речь, предлагая посылать лучшие сыры Нерону; обладающему самым тонким вкусом на свете. Но все же местами встречались и хорошие стихи, особенно строки, где говорилось о ветре, раскачивающем вершины сосен, там было передано шуршание хвои и тончайшие оттенки изменчивого вечернего освещения, хотя, вспоминая, я, быть может, и преувеличивал их достоинства.
Мне никак не удавалось надолго сосредоточиться, мысли мои блуждали, я забывал о Помпулле и о Лукане, пытаясь вспомнить что-то важное, ускользавшее от меня всякий раз, как я возвращался к действительности. Сидевший неподалеку от меня жеманный юнец взмахивая рукой в такт метру. По временам возникал образ Цедиции, заслоняя все остальное. Как любовница она не представляла ничего особенного: не обнаруживала особого пыла, чуть не засыпала в объятиях, словно погружалась в теплую расслабляющую ванну. Ее подстрекал нежный аромат арабских духов, и она как губка только впитывала наслаждение. Раз-другой я пытался растормошить ее жадными поцелуями или ритмом страсти, она же оставалась лежать в расслабленной дремоте. Но теперь я понимал, что она отдавалась мне более полно, чем какая-либо другая женщина, и напрасно я огорчался, что не сумел ее разбудить. Сейчас я желал ее, как еще никогда не желал другой женщины. Я предчувствовал, что, когда мы встретимся в следующий раз, я испытаю, подобно ей, всепоглощающее наслаждение, при котором сон становится каким-то потоком музыки, то нарастающим, то затихающим в извечном стремительном беге. Я вспомнил, что у нее небольшой шрам на левом бедре, и возмутился: какой же я разиня, что не поцеловал его! Как это я отпустил Цедицию, не увидав ее нагой спины, которую я сейчас представлял себе в причудливой игре теней и света. Отпустил, не покрыв ее поцелуями сверху донизу! Меня терзали горькие сожаления. В ее теле заключалась безопасность, единственная возможная теперь безопасность.
Поэт вновь привлек мое внимание в момент, когда он ударился в эпиллий[24], посвященный Икару. В его словах чудился тайный смысл, отнюдь не вложенный в них. Быть может, ему смутно хотелось в символической форме изобразить крушение всех чересчур честолюбивых мечтаний. Он прочитал такие строки:
И далее:
Мне казалось, будто он проповедует против заговора, осуждая попытки ничтожных смертных соперничать с высшей силой. И все же, говорил я себе, Нерон не солнце и не бог. Он тоже смертен. Он обезумел, оказался в нестерпимом положении. Икар — это он, а не я. Тем временем напряжение росло. В переполненной и перегретой зале сделалось так жарко, что у меня со лба струйками стекал пот. У меня не хватало силы поднять руку и отереть лоб. Лукан поник в своем кресле, мертвенно-бледный, с опущенной головой.
Наконец Икар погрузился в пучину, и в патетических нотах декламации нам послышался громкий всплеск. Плеяды загоревали, поэт принялся разводить мораль. Затем он сделал паузу и, медленно прочитав последнюю строку:
остановился опустошенный, обессиленный, словно его поддерживал лишь звук собственного голоса и он страшился иронического молчания. Но вот раздались рукоплескания, и он воспрянул, засиял, стал кланяться и поворачиваться к занавесу, словно хотел удостовериться, что жена все слышит. Избранники в креслах аплодировали прохладно, задние скамьи почти опустели, но клакёры в самых последних рядах усердно зарабатывали свое вознаграждение.
Лукан встал, меж тем как все вокруг нас только собирались подняться и поправляли складки на тоге. Он приветствовал Помпулла, и голос его, вначале пронзительный, под конец совсем упал: