Несколько раз я мельком встречал Поллу. Она говорила со мной с холодной вежливостью, которая могла прикрывать как неприязнь, так и противоположное чувство.
Однажды я отправился с Луканом и Поллой смотреть пантомиму о Макарее и Канаке[35]. Ее исполнял новейшая знаменитость, актер Клит, выходец из Антиохии. Высокий, гибкий малый с вьющимися волосами и безумным взглядом. Бесспорно, замечательный танцор. Ни в Испании, ни в Массилии мне не приходилось слышать такого превосходного оркестра, состоявшего из цитр, кимвалов, труб, флейт и кастаньет. Говорили, что Клит не пользуется устарелыми текстами. Старые формы сковывают его, уверял он, и ему невыносима мысль, что данную вещь уже затаскали, даже если он впервые с ней знакомится. На сцене все должно быть в первом чтении — лишь тогда он может полностью себя выразить. На эту тему охотно говорили матроны и некоторые знатоки. Я обратил внимание, что Полла, которая накануне в беседе с Луканом и со мной издевалась над Клитом, иначе высказывалась сейчас в этом избранном и возбужденном обществе.
Декорацией спектаклю служила волнистая белая занавесь, падавшая живописными складками. Вероятно, она изображала облака, ибо Канака была дочерью Эола. В музыке слышались то шум волн, то свист, стоны и завывание ветра, аккомпанировавшие движениям актера. Клит исполнял три роли: отца, сына и дочери.
Он неподражаемо изображал юную пару. В роли девушки он был грациозен, и его движения приобретали плавность, а в роли юноши становился угловатым и мужественным, при этом он не менял одежды. В сцене сватовства Клит столь быстро и искусно переходил из одной роли в другую, что, не будь он таким блестящим исполнителем, неизбежно получился бы фарс. В конце сцены юноша и девушка сливались воедино в пленительном прерывистом ритме. Вначале я был настроен скептически, но потом пришел в восторг и принял толкование Клита, покоренный трагической одержимостью двух героев, бросивших вызов всем божеским и человеческим законам. Хор пел в глубине сцены, звучали две основные темы с небольшими вариациями, в кульминации они слились в одну. Непрестанно повторялась все та же мелодия, то явно, то подспудно. Она состояла из трех жалобных нот, передававших стон ветра и муки желания, сладостного и томительного. Признаюсь, я с трудом удерживался от слез в минуты сладостного упоения, сердце замирало, и мне казалось, что проклятие снято с влюбленных.
И снова:
Мелодия была известна, и в публике многие ее подпевали. Это грубо нарушало очарование, созданное Клитом.
И снова:
Я чуть было не наклонил голову, чтобы меня не задели крылья…
Я слушал и наблюдал, и постепенно рушились мои прежние ограниченные представления о поэзии. Мною овладевал новый строй мыслей, новый вид гармонии, некое пленительное слияние слов с музыкой. То была попытка передать нечто выходящее за пределы общепринятого, старые представления уступали место новому восприятию связи между явлениями мира. Попытка уловить впечатления, подобно тому как ловит солнечные лучи неведомое растение с цветами чудесных оттенков, у которых еще нет названия. И я знал, что сам никогда не овладею этим новым строем, гармонией и формами. Но я ощутил их, словно веяние, пронесшееся в воздухе, и отныне меня уже не могли удовлетворять старые формы.
Я осмотрелся по сторонам, лица женщин выражали исступленный восторг, их груди сладострастно вздымались, руки нервно отбивали такт; иные как бы сладко грезили наяву и лишь усилием воли возвращали себя к действительности. И я ощутил как никогда тайну женщины, ее тела и души, и мною овладело желание, к которому примешивалась жалость и благодарность.
Пронесся слух, что должен появиться император. Он сам исполнял этот танец в прежней постановке, и особенно ему удавалась, как уверяли, роль Канаки. Момент, когда он склонялся до земли, изнемогая от любви, был увековечен в целом ряде эпиграмм: хвалебные читались во дворце, другие вешали на шею статуям в глухих уголках Города. Ходили сплетни, что у императора зуб против Клита, который создал новую постановку, как бы сводя на нет его творческие достижения и тем самым как бы отрицая манеру исполнения Нерона, безумно любившего эти танцы, как избитую и устаревшую. Поэтому публика с нетерпением ждала появления императора. Как он станет себя вести, если придет?
В старой постановке акцент делался на стыд и отчаяние, которые испытывали влюбленные, боровшиеся с овладевшей ими преступной страстью. Отец не играл почти никакой роли, он лишь сурово взывал к их совести. Влюбленные кончали самоубийством. В исполнении Клита они не переживали раскаяния, порой испытывали страх, но были исполнены безмерной гордостью.
Звуки флейт сливались с громом труб. Отец благосклонно смотрит на их дружбу, но застает их за неподобающими ласками. И здесь особенно ярко проявилась способность Клита к перевоплощению. Старик безжалостно преследует влюбленных и под конец в приступе ярости удушает их обоих под бурное стаккато хора и оркестра.
Но еще до этой грозной развязки по залу пробежал ропот, пахнуло запахом шафрана, и все головы повернулись направо. Император сидел в золоченом кресле в большой ложе. Там раздвинули занавеси. Возможно, он сидел там с самого начала, раздумывая, какую ему принять позу, и только сейчас себя обнаружил. Он встал и начал аплодировать. Все вскочили с мест и яростно захлопали; мы с Луканом, как и все, смотрели на императорскую ложу, и наши аплодисменты как бы относились к Нерону. Как мы узнали потом, Клит спас себя, заявив, что после ни с чем не сравнимых танцев Нерона он, Клит, не дерзнул повторить постановку и прибег к новой, — слова его были переданы доброжелателями императору. Между прочим, в некоторых его жестах в роли отца усмотрели карикатуру на жестикуляцию оратора Тразеи Пета. Нерону, конечно, пришлась по душе пародия на стоика, который изрек, что ненавидящий пороки ненавидит все человечество. (Мне передавали высказывание Клита, которое он любил повторять: «Когда я изображаю какого-нибудь человека, тот видит перед собой свой образ и до смерти пугается, как бы теряя самого себя».)
Некоторое время я пристально смотрел на Нерона, потом поспешно отвернулся. Стало страшно, могли заметить, что я за ним наблюдаю. Это был крупный мужчина с одутловатым лицом, в его стеклянных глазах светилось безумие, и скорее можно было подумать, что это взор мима, изображающего Канаку, чем взор повелителя, вселенной. Близко посаженные глаза казались маленькими на раздутом накрашенном лице. Рядом с ним я увидел тонкую женщину с пышно взбитыми желтыми, как янтарь, волосами и бледным лицом, на котором алели крупные губы. Я еще потому отвел взгляд от императорской ложи, что заметил Цедицию, сидевшую рядом с Поллой на половине, отведенной для женщин, и смотревшую на меня.
Когда я снова оглянулся, гремели трубы и ложа была пуста: Нерон ушел. Исчезла и Цедиция. Я стал с волнением искать ее глазами, но ее нигде не было. Не оказалось ее и в вестибуле, где мы ожидали Поллу. Сцевин, кажется, отсутствовал. Публика была взволнована, но никто не дерзнул сказать вслух хоть слово об императоре, разве только шепотом, на ухо соседу. Зрители громко, возбужденно обсуждали пантомиму. Матрона, поднося к губам унизанные перстнями руки, говорила: