Она недобро усмехнулась и сбросила одежду, оставшись в легкой рубашке и посеребренных сандалиях.

— Чем ты можешь помочь? — Она разорвала спереди рубашку и выступила из нее, словно ее тело само вырвалось из этой оболочки. — Что может сделать любовник, верный или лживый? — Она откинулась на спину. — Он стоил сотни таких, как ты, и я его любила, хотя ему и нравилось мучить меня. Разумеется, и я в отместку мучила его. Как ты думаешь, что за чувства я питаю к тебе, юнец из Испании? Я больше никогда не прижму его к себе.

— Так зачем же ты отдавалась мне? — спросил я с ненавистью, не в силах оторвать взгляд от ее крупного роскошного тела.

— «Так зачем же ты отдавалась мне?» — передразнила она меня. — Я не отдавалась, так же как и ты. Нам нужно было как-то провести время. Глупая причина. Глупая, как и сама жизнь. — Она вздохнула и закрыла глаза. — Что можешь ты сделать, хотела бы я знать. — Я обхватил ее руками, и она со вздохом откинулась навзничь. Она плакала, и отбивалась, и уступала так, как никогда не делала в комнате торговца посудой или в роще Анны Перенны. Ее поведение меня поразило, и я стал отвечать ей столь же неистово, проявляя необузданное, исполненное горечи желание. Род ненависти, отбросившей всякую сдержанность. Я обладал ее содрогающимся телом, словно это был сам Рим, который прельстил меня видением великолепия, могущества, а потом предал и довел до крушения, какого я никогда не потерпел бы в Кордубе. Обнимая ее, я вспомнил эпиграмму, вырвавшуюся у Катулла среди объятий и измен его Клодии:

Я ненавидя люблю. Как возможно? — ты спросишь. Не знаю.
Ясно мне лишь одно: истерзался я смертной тоской[47].

Но в моей памяти томление сочеталось с восторгом, отвечая на мучительный вопрос, выраженный в первой строке. В этом мире я испытывал одновременно торжество и поражение, упоение местью и радость любви и при всем антагонизме — некое приятие, которое было сильней антагонизма. Я чувствовал Цедицию как самого себя, знал, что она также все потеряла, сломлена, лишена всякой надежды, изгнана из общества. Мое сочувствие было глубже ненависти.

Она лежала тихо. Возле нее притих и я, подавленный раздирающими меня противоречивыми чувствами, ошеломленный, почти ничего не соображая. Вдруг она резко вскочила, едва не столкнув меня на пол, и хлопнула в ладоши. Из сада вбежали трое темнокожих рабов, схватили меня и вытащили наружу. Они швырнули меня на траву, порвали на мне одежду, стали колотить и пинать меня ногами. Чувствовалось, какое удовольствие им доставляет безнаказанно избивать одного из господ. Мне хотелось убежать, но я не в силах был защищаться. Наконец они меня подхватили, протащили к задней калитке и выбросили на улицу.

Я лежал в полузабытье на мостовой. Постепенно я стал сознавать, где нахожусь и что со мной произошло. Услыхав шум приближающихся шагов, я с трудом поднялся на ноги. На мне не было живого места. Ковыляя, я добрел до конца переулка. Раб, тащивший корзину с овощами, подозрительно покосился на меня, вероятно решив, что я пьян. Я постоял, отряхнул и разгладил свою испачканную тогу, уложил складки так, чтобы скрыть самые большие прорехи. После этого решился выйти на улицу. В голове была одна мысль — добраться до своей комнаты. Я был измучен, весь в синяках, кружилась разбитая голова. Мне не терпелось лечь, забыть обо всем на свете и размышлять. Размышлять впервые в жизни. Несмотря на цолубредовое состояние, я не мог отделаться от преследовавших меня страхов. Разве можно жить в этом мире после всего, что мне довелось узнать? Как наладить отношения с властями, управляющими этим миром, как обрести покой, когда на каждом шагу западни? Что ожидает меня впереди? Я брел, пошатываясь как пьяный. Отчасти меня даже одушевляло сознание, что все закончилось посрамлением и поражением.

Впервые со времени арестов я оглянулся назад, стал вдумываться в смысл заговора и оценивать свои отношения с Луканом. Я больше не стремился к безопасности, я хотел только понять, чтобы не сойти с ума. До сих пор мною владело сознание, что я чудом спасся. Приходилось приспосабливаться к жизни, и я старался не привлекать к себе внимания на улице. Хотелось только смотреть на народ и на все окружающее. Чувствовать себя частью этого огромного целого, затеряться в толпе, не имея своего лица. Сейчас я должен был снова оторваться от массы, заглянуть в свою душу, осознать значение обретенной мною свободы и вдуматься в смысл попытки завоевать иную свободу. Я лежал на постели, равнодушный ко всему, не обращая внимания на встревоженного Феникса. Долгие часы я только и делал, что разглядывал трещины и пятна на потолке, они сливались у меня в глазах, и возникали различные образы. Животных или людей. Образы полубогов, не связанные с окружающим, четкие геометрические фигуры или вихревые спирали, затаившие в центре небытие. И когда я потерял надежду собрать мысли и уразуметь ускользающий от меня смысл, я воспарил в высоту и внезапно пришло желаемое озарение. Но я не выдержал открывшегося мне зрелища. Неужели в человеческой жизни нет ничего, кроме ненадежных семейных уз, сложного переплетения лжи, предательства, обмана, денежных расчетов и насилия? Сколько бы я ни боролся, мне не найти в мире место, где я мог бы оставаться в покое. Где я мог бы, не вызывая презрительных окриков, сказать: «Это хорошо, это правда, это человечно». Под покровом законности и мнимой гармонии коммерческих интересов, установленных обычаев, не позволяющих людям перегрызать друг другу глотку, под личиной учтивости и терпимости я видел лишь бездну жадности, ненасытные вожделения, слепую алчность. Хваленая система сдерживающих мер, называемая нами цивилизацией, была бессильна обуздать темные стихийные силы.

Что же в таком случае представлял собой наш протест и заговор? Углубляясь в его причины и цели, я убеждался, что одна разновидность алчности и тирании хотела сменить другую. И все же в заговоре было и ничто другое — окрыленный порыв к братству, смелый вызов. Иные из нас поднимались выше соображений алчности и жажды власти. Что же, в конечном итоге, было реально? Замена одной системы угнетения другой или братское единение, отрицающее развращенную власть? Я не находил ответа. Мне не удавалось синтезировать эти два аспекта или представить себе, что они могут существовать в одном мире. Я испытывал некоторое успокоение, думая о Сильване и о Музонии. Для Сильвана сенаторы, находившиеся в оппозиции к Нерону, и сам Нерон были равно врагами. Он мечтал о свободном поприще политической деятельности, как во времена Республики, но лишь при условии, что станет невозможной тирания, якобы одна способная обеспечить порядок и мир. Казалось, он не совсем ясно представлял себе новую форму государственной жизни. Если я не ошибаюсь, он рассуждал примерно так: продолжайте борьбу, когда-нибудь вам удастся воплотить в жизнь форму правления, о которой сейчас мы не имеем представления, или же она является для нас идеалом, не осуществимым в нашем раздробленном мире. Братство и Власть должны слиться воедино. Пока между ними существует хоть малейшая трещина, дело не пойдет на лад. В сущности говоря, это означает исчезновение Власти. Останутся только божественные силы вселенной, проявляющиеся в человеке и в природе. Так стоики Паконий и Музоний пришли к вере в человека, пребывающего в живом общении со вселенной, к вере в неослабный жизненный порыв всех существ. В целостную природу человека, которая должна быть освобождена от сковывающих ее форм и сил. В братство всех людей как средство выявления целостной природы каждого в отдельности. Взятые вместе, идеи республиканцев и стоиков восполняли друг друга, ибо у одних было то, чего недоставало другим.

Я рассматривал пятна и разводы на потолке. Свирепые, насмешливые рожи, крутящиеся вихри, взлеты морских волн, языки огня то хаотически смешивались, то вновь выступали. Скала, дерево, символ земли. Сцевин, уносимый порывом ветра; Стоик, величаво плывущий в волнах океана, несущих обновление; Лукан, мрачный и пылкий, как все преобразующий огонь; Сильван, устойчивый, как терпеливая земля, хранительница всех форм, от которой они отделяются и в которую вновь возвращаются. Возникали вихревые спирали, ‘разрывались, возобновлялись, вздымались ввысь, изменялись, застывали. И сквозь все метаморфозы проглядывало лицо Человека, оно раскалывалось и вновь восстанавливалось, осиянное величием и славой.

вернуться

47

Перевод Е. Бируковой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: