Галац поднимается на краю этой впадины, в высшей точке треугольника между Дунаем и Прутом, которые сливаются немного ниже этого города. Горы Добруджи, далеко на горизонте, служат опорой, местом стоянки для этого расплывчатого ландшафта, для его низких домов, его болота, его легкой пелены тумана, они похожи, издали, на гору Монте-Тифата над Капуей, у них такое же синеватое томление, те же зеленые промежуточные тона, такая же романтичная, нежная неприкосновенность. Иногда они исчезают, расплываются на горизонте, и оставляют только печальное, неясное воспоминание, нечто женственное в разочарованном воздухе.
Между Советской Россией и моим гостиничным номером больше не остается ничего, кроме потока Прута; ленивой, желтой реки, которая здесь, около устья, становится настолько широкой, что превращается во что-то вроде озера, в бесконечно хмурую болотную гладь, Братеш, который тут и там прерывается зелеными пучками, тростником и камышами, возвышающиеся на отмелях наносного грунта. Прут в эти дни выглядит странно покинутым; ни один буксир, плот, даже баржа не проходят по потоку. Лишь несколько рыбачьих барок на румынском берегу качаются на ленивых, грязных волнах. Но горе им, если они удалятся от берега, горе, если они отважатся продолжить свой путь по центру реки: русские стреляют. По ночам русские часовые стреляют при самом незначительном звуке, при первом шуме; достаточно легкого всплеска, который можно иногда услышать в воде Прута, бьющей о берег, чтобы вызвать у них тревогу. Невооруженным взглядом из окна моей комнаты можно разглядеть дома на русском берегу, склады древесины, дым буксира, который становится на якорь в речном порту. На дороге, которая идет вдоль реки, можно в бинокль увидеть группы людей, вероятно, солдат, колонны грузовиков, группы кавалерии. Ночью советский берег оказывается черным и слепым. Это выглядит так, как будто там началась ночь, там, на другом берегу, как будто она встала жестко и гладко как черная стена по ту сторону блестящего светом румынского берега. На рассвете советский берег похож на спящее веко, которое медленно раскрывается, и опускает вниз свой бледный, безжизненный, необычно печальный и тревожный взгляд на реку.
В аллеях городских парков Галаца играют толпы детей, гоняются друг за другом, группы людей с перил бельведера, прикрывая глаза ладонями, наблюдают за русским берегом, круто поднимающимся над голой красноватой полосой болотистой территории, рассеченной дамбой железной дороги; там, на противоположной стороне, по ту сторону Прута, висит сине-шелковый дымчатый шлейф над домами Рени, лениво растворяясь в пыльном воздухе. Еще два дня, вероятно, еще один день, еще лишь несколько часов. Я ловлю себя на том, как я смотрю на часы в ратуше, когда спускаюсь на машине к мосту Рени.
Сильный запах, резкий жирный запах устремляется навстречу мне от Братеша. Смрад погребенной в тине падали. Толстые зеленые и синие мухи с крыльями с золотыми жилками беспрерывно гудят вокруг. Румынское саперное подразделение занимается установкой мины для подрыва моста, который связывает берег у Галаца с советским берегом у Рени. Солдаты громко беседуют и смеются. Тусклая вода Братеша освещает желтыми бликами ландшафт в агонии, вялый и улетучивающийся, распадающийся ландшафт. Угрожающая война ощущается как висящая в воздухе гроза, как что-то, что не зависит от человеческой воли, почти как природное явление. Европа здесь уже вне какого-либо разума, вне какой-либо моральной архитектуры; только лишь предлог; часть света из разлагающейся плоти. На другом конце моста, на входных воротах в Советский Союз, видна неуклюжая триумфальная арка, которую наверху увенчивает ритуальное украшение из серпа и молота. Мне нужно лишь перейти этот мост, пройти несколько сотен шагов, чтобы покинуть нашу Европу, чтобы перейти границу с другой Европой. Путь из одной Европы к другой совсем короткий. Но я хотел бы сказать: ногами туда не добраться.
Действительно, в этом пейзаже есть запах чего-то неуверенного, временного. Уже один вид города, который землетрясение в прошлом ноябре усеяло мусором и обломками, передает взгляду картины преходящего мира, шаткой культуры. Многие дома представляют собой руины, почти все демонстрируют глубокие раны: у одного дома нет крыши, у другого отсутствуют стены, у третьего фасад; у тех обрушились балконы, у других широкие трещины, через которые можно увидеть буржуазное убранство, турецкие ковры на полах, венские кровати и ужасные олеографические картинки, которыми оклеены стены любого восточного дома. Есть целая улица, вблизи от Брашовени, на которой обрушились фасады всех домов; можно видеть людей, которые двигаются за занавесками и картонными ширмами как на досках сцены, перед шумным, безразличным партером. Как в постановке Пискатора. Балки, которые подпирают фасады и боковые стены домов, образуют вдоль тротуаров нечто вроде беспрерывно заостренных арок, под которыми толпятся, шумят, теснятся люди всех рас и всех языков, собираются в мимолетные скопления, представляют внезапные сцены беспорядка. Руины во многих местах, прежде всего, в квартале вокруг улицы полковника Бойла, блокируют переулки, которые ведут вниз к порту. Между этими обломками, под этими косыми арками из опорных балок, под этими качающимися разрезанными глубокими ранами стенами, перед сценой этих домов без фасада кишит толпа из греков, армян, цыган, турок, евреев, в кружащемся облаке желтой пыли, в шуме хриплых голосов, крика, смеха, резких призывов, каркающих голосов граммофона, в той смеси испарений мочи лошадей и розового масла, которая является запахом Ближнего Востока, запахом Черного моря. Вдоль тротуаров каждой улицы раскрываются сотни и сотни кафе, парфюмерных лавок, парикмахерских, обувных лавок, витрины «Croitori», кондитерских, кабинетов зубных врачей. Цирюльники-греки с густыми черными бровями, с оливково-зелеными лицами, разделенными огромными черными, блестящими как пестрая ткань усами, «Coafori» для женщин с их плотными, завитыми горячим железом, высокими как барочные сооружения смоляно-черными волосами, турецкие кондитеры с ладонями, с которых капают мед и масло, с до локтей покрытыми тертым миндалем и фисташковой пудрой руками, продавцы духов, сапожники, фотографы, портные, продавцы табака, зубные врачи, приветствуют друг друга поющим голосом, с торжественными жестами, с глубокими поклонами. Все просят тебя войти, присесть, опробовать гребень и бритву, примерить костюмы, ботинки, шляпы, проверить бандажи для грыжи, очки, челюсти, обрызгать себя духами, завить, удалить, покрасить волосы, и в это же время в маленьких конических сосудах из светящейся меди вспенивается турецкое кофе, и продавцы газет выкрикивают громко главные заголовки «Actiunea» или декламируют резким голосом самые новые коммюнике о «situatia pe fronturile de lupta», и бесконечные процессии накрашенных, с густыми волосами, завитых женщин шествуют вперед-назад по тротуарам, мимо столиков кафе, за которыми потягиваются жирные левантийцы с широко расставленными ногами, как на рисунках Жюля Паскина, и Паскин был из Брэилы.
Еще слишком рано, чтобы идти на обед к Суре. Потому я покидаю греческую «Cofeteria» Манзанивато и спускаюсь к гавани, по длинной Домнеаска, главной улице Галаца. Резкий визг трамваев разрезает стекла витрин на Брашовени; телеги скопцов с их упряжкой моргающих, задыхающихся лошадей грохочут мимо галопом, поднимая густые облака пыли: скопец сидит на козлах, закутанный в свою длинную сутану, мягкое лицо евнуха необычно худое, с той слабой, я сказал бы, свисающей худобой. От одного тротуара к другому гоняются друг за другом банды собак и детей, и над моей головой быстро сменяют друг друга надписи на еврейском, армянском, турецком, греческом, румынском языках. Пока я не поворачиваю, наконец, на Портовую улицу.
Уровень воды в Дунае поднялся из-за дождей, тяжелые плоты уверенно качаются у портовой набережной. Улица, которая ведет к гавани, это что-то вроде бесконечных «Palazzata», низких наполовину разрушенных землетрясением домов, опирающихся на балконы. Это хижины, самые богатые из которых построены из кирпичей, другие из обожженной глины с известью, самые ненадежные из побеленного соломенного самана. На первых этажах зияют темные склады, бочки с дегтем, смолой, перцем, медным сульфатом, сухой рыбой, коринками, пряностями всякого рода; господа и владельцы этой обширной бакалейной торговли – греки. Худые и черные, или же толстые и бледные, стоят они у дверей своих складов, сложив руки на груди, с сигаретой, свисающей с нижней губы, кустистые черные брови затеняют тусклый взгляд, и их длинный, костлявый орлиный нос с трепетными красными ноздрями смотрится оживленным и чувствительным на темно-коричневых лицах. Обычное взволнованное беспокойство владеет всем Бадаланом, портовым кварталом. Набережная вдоль реки кишит солдатами. Рота ополченцев-ландштурмистов разгружает несколько несамоходных барж, груженных коровами, вязанками сена, мешками бобовых плодов и сложенными штабелями дровами. Это старые, седые солдаты. Они медленно двигаются туда-сюда, между баржами и молом, вверх и вниз по трапам, как желтые насекомые. На палубе баржи сидят несколько женщин с зелеными, желтыми, красными шелковыми зонтами, болтают друг с другом и грызут сладости. Это жены капитанов, штурманов, владельцев лодок. Живая, мирная картина: желтые солдаты, согнувшиеся под грузом их ящиков и мешков, женщины на палубе, живые цвета и мягкие жесты на ветру засеянной светящимися личинками насекомых реки.