Володя замечал, что его латышки угощают с удовольствием, а маму нехотя, просто потому ее угощают, что неудобно не угостить. Он обижался за мать, но молчал — что ж тут скажешь?
Очень вкусны были большие, темно-зеленые, налитые рассолом огурцы с мятыми боками.
Латышки предложили Володиной матери, что устроят ее на перевалку, они считали — это выгодней, чем служить в сберкассе. Но мать сказала — ну их, эти бочки, в сберкассе работа чистая и привычная и видишь людей. Латышки не спорили, они вообще были молчаливы, изредка перебросятся несколькими словами на своем языке. Когда они бывали дома, это Володе ничуть не мешало готовить уроки и читать. Шум вносила мама, она, приходя, что-то начинала рассказывать, ослабевшим от усталости голосом, спрашивать, смеяться.
Никогда она не жаловалась, не сердилась на трудную жизнь. Скажет иногда вскользь, без огорчения, принимаясь за еду: «Фу ты, опять этот суп», — или расскажет, так же вскользь, что вкладчик ей нагрубил несправедливо. В те дни ей еще все казалось легким, она была уверена, что самое хорошее у нее впереди. Блестя глазами, говорила об этом латышкам.
— Не может быть, чтобы все уже кончилось. Нет, я чувствую, что еще полюблю и буду любима.
Латышки сжали губы.
— Ваш мальчик вас слышит, — сказала одна.
— Ничего, — беззаботно сказала мать, — что ж тут такого. У меня будет настоящее счастье, не то, что было. То, что было, так быстро пролетело, я и не заметила, как оно пролетело. Подумайте, я кормила, а он сошелся с ней… Нет, не может быть, что это уже все.
— У вас есть сын, — сказала другая латышка. — У вас есть для кого жить.
— Да, конечно, — нерешительно согласилась мать и замолчала.
Так блестели у нее глаза. Такая нежная была у нее шея, тонкая белая шея в много стиранном, застиранном кружевном воротничке. Волосы она причесывала по-модному, в виде гнездышка.
Школьники ездили в колхоз убирать сено и полоть. Они жили в красивой местности, такой тихой, будто никакой войны нет на свете, а есть только широкие поля, располагающие к неторопливости и раздумью, и глубокий прохладный лес, полный жизни и тайны, и в самой глубине его — озеро: холодная лиловая вода, обомшелые камни; а кругом — сосны, темными вершинами устремленные в небо. Ребята удили рыбу в озере; варили ее, либо пекли в угольях, здорово вкусно было.
Володе там понравилась городская девочка Аленка из другой, не их школы. В Аленку были влюблены многие ребята, но Володе она сказала, когда прощались:
— Приходи к нам. Придешь?
«Придешь?» — спросила, понизив голос. И, опустив ресницы, продиктовала адрес, — он записал. Они вернулись в город. Он каждый день собирался пойти к ней, его звало и жгло, и по ночам снилось это «придешь?», сказанное вполголоса, и эти опущенные ресницы, — и было жутко: вот он пришел; что он скажет? что она ответит? После того «придешь?» какие должны быть слова! Из-под тех опущенных ресниц — какой должен вырваться свет! Чтоб сбылись неизвестные радостные обещания, данные в тот миг. Чтоб не уйти с отвратительным чувством разрушения и пустоты…
Ночные зовы были сильны, — он все-таки собрался.
Собрался и обнаружил, что штаны ему ужас до чего коротки и рукава тоже, — он еще вырос! Не замечал, как растет, глядь — ноги торчат из штанов чуть не до колен.
«Нельзя к ней в таком виде».
Других штанов не было.
«И вообще нельзя в таком виде».
— Это действие свежего воздуха, — сказали латышки, — и свежей рыбы.
Они перестали ходить при Володе полуодетыми; раздобыли материи и отгородили свою половину комнаты. И когда Володе надо было ложиться или вставать, они уходили к себе за занавеску.
«Я вдвое сильней мамы, — думал Володя, раскалывая дрова в сарае, втрое сильней, а она меня кормит. Я варю суп и колю дрова, которые привезли латышкам, и хожу чучелом».
До войны отец помогал им. Но с тех пор, как они уехали из Ленинграда, о нем не было ни слуху ни духу. На письма он не отвечал. Может быть, его не было в Ленинграде. Может быть, его не было в живых.
«Хватит детства», — думал Володя, яростно набрасываясь с топором на полено.
Бросил топор и поглядел на свою руку: небольшая, а крепкая; смуглая, с хорошо развитыми мускулами, на указательном пальце и розовой ладони мозоли, нажитые в колхозе; мужская, подходящая рука…
Октябрьским дождливым утром он отправился искать работу.
У входа в сквер были выставлены щиты с объявлениями — где какая требуется рабочая сила. Засунув руки в куцых рукавах в карманы куцых штанов, Володя читал, что написано на мокрой почерневшей фанере…
В горсовете был человек, занимавшийся трудоустройством подростков, он послал Володю на курсы подучиться слесарному делу. Немножко они подучились — их направили на военный завод.
Завод находился далеко от города. Надо было ехать на поезде, а потом на автобусе лесами и перелесками. Автобусом называли грузовик с брезентовой будкой: кто сидел на скамьях вдоль бортов, кто прямо на полу.
Володе выдали ватную стеганую одежду, валенки и армейскую шапку. Через его руки проходили части механизма, не имевшие названия; говорили, например: сегодня мы работали шестнадцатую к узлу Б-7.
Цех, в котором Володя работал, назывался: цех номер два.
Все это звучало таинственно и важно, но сплошь и рядом их отзывали из этого многозначительного номерного мира для самых земных дел. Портился водопровод в поселке, и Ромка говорил:
— Пошли, Володька, посмотрим, что там такое.
И они шли паять трубы и накладывать манжеты.
Когда строили банно-прачечный комбинат, завод выделил бригаду молодых слесарей под Ромкиным руководством — налаживать трубное хозяйство.
Везде в мире разрушали, а здесь строили.
Комбинат был большой, пышный, как Дворец культуры.
На этой стройке Ромка женился. Зина была штукатур. Они решили пожить на комбинате, пока он строится. Зина оштукатурила комнатку наверху. Ромка поставил железную печку и сделал из досок два топчана, один служил кроватью, другой столом. Ромка сделал и табуретки, он на все руки мастер, а материала было сколько угодно. Они сидели на табуретках и пили чай, у них было жарко и сыро, некрашеный пол затоптан известью. Когда начнется внутренняя отделка, говорили они, мы перейдем в техникум, его уже подвели под крышу, скоро там можно будет жить. А дальше видно будет. Может быть, уедем в Ленинград, или к Зине в село Сорочинцы, описанное у Гоголя. Они были счастливы и всех звали приходить к ним в гости.
Но Зина заболела и умерла в больнице. Ее похоронили на маленьком кладбище на опушке леса. Похороны были торжественные, из города привезли венки с лентами. Пока говорили речи, Ромка без шапки стоял над открытой могилой, оцепенев от холода и горя, с неподвижным, посиневшим ребячьим лицом. Ему не везло — у него все родные умерли в Ленинграде, отец пропал на фронте без вести, и к тому же Ромка, как он ни бодрился и ни хорохорился, был болен сердечной болезнью. Его жена, которую он любил, была немного старше его. А ему было восемнадцать лет.
Вернувшись с кладбища, он лег на топчан и от всех отвернулся. Ребята сели и молчали. Один принес чурок и стружек и затопил печку. У стены стоял Зинин зеленый деревенский сундучок. Кто-то сказал потихоньку:
— Наверно, надо матери отправить сундучок.
По соседним гулким, без дверей, заляпанным светлым комнатам загрохали, приближаясь, шаги, вошел Бобров. Кивнул ребятам, погрел руку над гудящей печкой, подошел к Ромке:
— Ром, а Ром.
— Ну что? — спросил Ромка грубым голосом.
— Не надо тут лежать.
— А чего вам?..
— Пойдем где народ, Ром.
Единственной своей рукой он бережно похлопал Ромку по спине, светлый чуб упал из-под шапки.
— А, Ром? Пойдем в общежитие, а? Пошли!
Ромка встал, все с тем же окоченелым, одичалым лицом, и пошел с Бобровым. Ребята, не спрашиваясь, взяли Ромкины вещи и Зинин сундучок и понесли за ними.