К чему привели его усилия, медленное мелочное упрямство, неутомимое рвение, вся эта четырехмесячная работа в подвале по двенадцать-пятнадцать часов в день? Какое утешение он вынес? Какую уверенность приобрел? Он работал в жару, в переднике на голое тело, отмахиваясь от сонма мух, отходил от верстака с наступлением ночи, не видел ни одной живой души, не считая дальней знакомой Николя, которая два раза в день приносила ему еду. Ради чего, ради кого все эти усилия? Женевьева просила его не уезжать, он отказался; позднее она попросила его вернуться, и он опять отказался. Такова его любовь? Ведь он явно кривил душой, когда настойчиво убеждал ее в том, что это дело десяти дней, не больше, объяснял, что загружен работой, в действительности уже сданной, и поиском материалов, на самом деле уже собранных, заверял, что ждет денег, которые уже давно поступили, и занимается справками, которые оформляли Николя и Руфус…
И вот ты долбишь стену, отбивая цементную крошку. Капризная геометрия раскалываемой твердыни. Никакой упорядоченности, никакой логики: непрерывность наносимых тобой ударов. У тебя болит рука. Гудит голова. Ты действительно хочешь продолжения? Почему ты задаешь себе этот вопрос? Ты не должен останавливаться. Ты будешь валиться с ног от усталости, резец будет выпадать из руки, удары слабеть. Ты должен изнурить себя. Как вьючный скот. Ты не должен задумываться. Не задавай себе вопросов. И уж во всяком случае не пытайся их разрешить. Почему это вдруг придает тебе уверенности? Ширина резца, точность ударов, помост и козлы, усыпанные осколками, по миллиметру расшатывающиеся камни. Через несколько часов ты, как червь, ускользнешь к мокрым травам. Голый по пояс, босой, скорчившись на верхней площадке лесов и почти касаясь головой потолка, ты истекаешь потом и как одержимый колотишь по белой неровной штукатурке; каждый удар отражается в тебе пронзительно, долго, с навязчивой многократностью…
Долгие месяцы тщетных усилий? Как если бы в нем срабатывала глубоко укоренившаяся привычка или, точнее, артачилась воля; во что бы то ни стало продолжать, идти до самого дна своего горя, своего бессилия. Принятое раз и навсегда решение быть лишь совершенным отсутствием, полостью, пустой формой, лжесоздателем, воспроизводителем, посредником, механически фабрикующим творения прошлого. Ловкость рук, точное знание того, что такое эрозия в живописи, сноровка, навык. Чего он хотел? Виноват, не виноват…
Его руки, шея, плечи, лодыжки иногда произвольно вздрагивали, их скручивало, сводило судорогой. Он продолжал долбить, стиснув зубы и время от времени сипло присвистывая; он забывался в своем напряжении, словно не мог остановиться, как если бы вся его жизнь уместилась на широкой блестящей грани резца, который он вколачивал в штукатурку с регулярностью автомата; как если бы вся его жизнь укрылась в этих натужных, мучительных, все более вымученных движениях, которые ежеминутно, ежесекундно сокрушали, расшатывали камни, приближая заветные врата, открывающиеся в ночь…
Ослепление на всю жизнь. Из глубины его сознания выплывают снега Альтенберга, флаги, развивающиеся на олимпийской трассе, крики толпы. А потом усталость и ощущение покоя. До чего же прекрасными казались одержанные победы и в конце долгого ночного перехода внезапно открывшийся горизонт. Маленький отряд из четырех-пяти человек, от силы одна связка. И солнечный восход у самой вершины Юнгфрау. Вдруг показавшиеся Альпы и другой склон горы. Водораздел. Как если бы все держалось на этом неожиданно знакомом, приветливом присутствии солнца. На близком присутствии. Потому что было холодно или потому что ему пришлось долго идти ради этой встречи. Потому что все его восхождение было лишь отчаянным ожиданием этого сияния…
Что в этом непонятного? Почему это забылось? А затем появились, одна за другой, маски: встреча с Жеромом, переезд в Женеву. Абсурдное воспоминание. Альтенберг и слишком свежий снег, тысяча световых гребней, завораживающая череда наслоений под мнимой защитой ледяной корки, сверкающей на солнце. Альтенберг, чьи следы в нем были подобны параллельным и головокружительным лыжням, усилие, меченное мелкими или глубокими лунками от колец, розочками в шахматном порядке, чуть сбитыми по ходу движения легчайшим и всякий раз ощутимым контактом стального наконечника и снежной поверхности. Следы, которые терялись, пересекались, четкие или полустертые, и каждый укреплял снег, уплотнял слой, все менее хрупкий, все менее вероломный, совсем как в нем самом — теперь — воспоминания скрещивались, выявлялись, растворялись, утверждая его действия и храня — подобно слишком сложным трассам, на которые он не осмеливался выезжать, — те нетронутые, девственные и враждебные снежные пейзажи на теневом склоне, огромные пустые пробелы, которые его подстерегали. Теперь каждую секунду, минуя тот снег и те воспоминания, выплывал безжалостный образ его смерти, его судьбы, образ его смехотворной эпопеи, мерзкие гримасы масок. Прошло двадцать лет. Добрая сотня поддельных картин…
И вот сейчас твоя жизнь в твоих руках, ты — как еще никогда — увяз по шею в своей истории, запутался в воспоминаниях. Со слезами на глазах, умиляясь собственной слабости. Но ты ведь прекрасно знаешь, что все происходило не так. При чем тут жалость? Ты хотел быть тем, кем стал. Ты стал тем, кем хотел быть. Ты принял свой удел, от начала и до конца, полностью, не потому что тебе следовало на что-то согласиться, стать жертвой обстоятельств, а наверняка потому, что ты организовал свою жизнь, работу, досуг так, как это могло тебя больше всего удовлетворять. Ведь не Жером тебя увлек, а ты последовал за ним…
Какое это теперь имеет значение? Да, все испорчено. Да, он все испортил. Он принял мир, выбрав самый легкий путь. Он думал отолгаться. И лгал. Выстроил свой социальный статус на лжи. А дальше? Он хотел сбежать, но было слишком поздно…
На высоте трех тысяч метров, между Белградом и Парижем, возможно, над Базелем или Цюрихом, возможно, над Альтенбергом, родилось спасительное, но слишком долго взвешиваемое решение покончить с фальшивками и уехать с Женевьевой. Сначала они отправились бы на Балеары, затем в Соединенные Штаты. Он зарабатывал бы на жизнь как реставратор. Но он не предупредил Женевьеву. Не ответил на ее последнее письмо двухнедельной давности. Из Женевы, во время пересадки, отправил телеграмму. Но в аэропорту Орли его ждали только Руфус и Жюльетта, которые повезли его к себе на вечерний коктейль. Там он встретил Жерома. Потом Анну, Милу и Николя. Потом Мадеру. И Женевьеву…
Она сразу ушла. Он даже не поговорил с ней. Стоял как вкопанный. Гаспар, прибитый к полу. Больше он ее не видел. Спустя год-полтора — этот ночной телефонный звонок…
Она не ответила. Должно быть, вздрогнув, проснулась. Попыталась сообразить. Кто мог звонить в такое время? Подождала. Потом решила, что не встанет, не подойдет к телефону, но продолжала вслушиваться, возможно, просчитывать; все же встала, помедлила, зажгла свет, подошла к телефону, помедлила, зачарованная звонком, помедлила, протянула руку, поднесла к трубке, не решаясь ее снять, а потом бросить… Возможно, он не ждал так долго, возможно, сдался, не выдержав регулярной последовательности гудков, каждый из которых словно подчеркивал тщетность этой последней попытки. Гудок. Тишина. Резкое потрескивание, там, на другом конце Парижа, здесь, у самого уха. Как ее, должно быть, успокаивала эта терпеливость, эта бесполезная настойчивость… Иногда мне кажется, что я понимаю тебя без слов, понимаю во всем, от начала и до конца… Что бы случилось, если бы она сняла трубку, ответила, согласилась увидеться с ним? Через сколько времени он смог бы добраться до Дампьера? Был ли он свободен? Был ли он скован?
Спустя год-полтора этот ночной телефонный звонок. Безумный телефонный звонок.
Машинальный, почти машинальный жест, каких, в общем-то, немало; десятки и десятки цифр, десятки и десятки букв набираются одна за другой. И все тот же неизменный страх. Все то же нетерпеливое ожидание вырываемого у пространства разговора, которое в причудливой взаимосвязи приводит в действие целый мир кабелей, линий передач, тысячи скрупулезных и бесстрастных телефонисток в наушниках, километры проводов, сплетающих вокруг земного шара не столько покров вечного шепота времени и истории, сколько обнадеживающую сеть его возможного освобождения, зависящего лишь от отказа или принятия себя, своего удела, своей судьбы. Этот последний оплот свободы; простые выверенные жесты совершались один за другим, соответствовали электрической точности соединения схем, а еще и тому, что могло бы стать, внезапно и окончательно, его бесспорной победой над миром… В — А — В — 1–5 — 6–3. Все становилось возможным, во второй раз, еще один раз, как бы нелепо это ни казалось, просто потому, что в доме на улице Ассас Женевьева проснулась, Женевьева услышала. Но звонить надо было не ей.