Само собой, подумал Феодор, кто в Новгороде обо мне не наслышан? Обо мне наслышаны по всей Земле Русской. И Греческой, надо полагать. Должно быть, и по всей Европе. Если в Европе еще не наслышаны, то услышат, дайте срок… Малый из Новгорода глаз с меня не сводит. Смотри, смотри. После детям и внукам рассказывать будешь, какая твоей скромной юности выпала встреча. А внуки будут спрашивать: неужто тот преславный Феодор, который одолел всех своих врагов, в том числе патриарха! тот Феодор, что великие дела совершил и выше князей стал…
Тем временем другие Феодоровы слуги разогрели щи, взятые в дорогу в замороженном виде, и внесли полную мису. Прекрасное грибное благоухание распространилось от мисы и возобладало над звериными запахами. Феодор увидел, что сухопарые глотают слюни, и обратился к ним с важной ласковостью, предлагая покушать вместе. Они поблагодарили и пересели ближе, им подали ложки, и втроем они стали хлебать горячие щи, изготовленные под присмотром голубоглазой попадьи. Потрескивала лучина. Широкий бок печи, обмазанной глиной, дышал теплом. Подали сбитень, и от сбитня Феодор разгорячился, по обыкновению, больше, чем те от заморского вина, и ему надоело быть таким важным. Захотелось рассказать этим учтивым щеголям, которым, наверно, не все известно, о своих делах. И так как они слушали внимательно, не перебивая, только время от времени толмач скороговоркой вкратце пересказывал послу епископские речи, — Феодор расхвастался, сановность с него соскочила, он подмигивал, и шептал, и рыкал львом, и ударял себя по коленкам.
— Да что они думают! — восклицал. — Да меня князь Андрей Юрьевич разве на кого променяет? Я у него правая рука! Моими мыслями мыслит! Мы с ним, Андреем Юрьевичем, как братья любящие, как приснопамятные Борис и Глеб — в вечном единодушии…
— До сих пор не вышло по-ихнему, — говорил, ребром ладони рубя по столу, — и впредь не выйдет. Собор — подумаешь. Кто судить-то меня собрался? Кроме отца Кирилла Туровского да, может, Константина митрополита, я его не знаю, — никто и не читал ничего. Служебник один затвердили, и тот нетвердо. Я их речениями из писания закидаю выше ушей, не говоря уж о том, что за мной суздальская рать стоит. Пускай-ка дерзнут чего-нибудь на меня: сейчас Андрей Юрьевич будет под стенами Киева! Достанется им почище прошлогоднего!
— А патриарх-то! — шептал. — Хлопочет о нашем девстве, а сам полюбовниц держит. Небось у себя в Византии терпит женатых епископов почему? Потому что если он их от жен отлучит либо лишит епископства, они его блуд обнародуют, вот почему! А мою супругу, господом со мной сочетанную, в монастырь велит упечь, чтоб я ее больше и не видал до встречи за гробом. Не несносно ли? Где, вопрошаю, больше греха: пребывать в законе с ангелом добродетели или с непотребными бабами вожжаться, прах их возьми?!
— Сменой вещей держится свет, — гремел пророчески. — О чем, как не о судорогах перемен, вещают святые книги? От грехопадения прародителей начиная — разрушение за разрушением и обновление за обновлением! А мы всякой новизны дрожим, как мыши кота! Шагу не ступим по своему разуму! Когда епископам воспрещено пребывать в браке? Полтыщи лет назад, вон когда! Трулльский собор, правило сорок восьмое… Так что же, вопрошаю! Еще тыщу лет по сорок восьмому правилу нам жить? Если зрим в нашем устройстве несовершенства — кто призван устранять их? Пастыри могущие! Мудростью и властью облеченные!
Вошел мужик с охапкой дров и высыпал их с грохотом у печи, серость деревенская, прервав течение речи Феодора. Впрочем, прикинул Феодор, последние слова завершают эту речь как нельзя лучше. Вьюноши, без сомнения, будут передавать их из уст в уста. С той же целью, с какой листал писчую книжку, он поковырял в зубах золотой зуботычкой, потом встал, сунул ноги в нагретые валенки и вышел за нуждой на крыльцо под крупный рогатый месяц. Во дворе ни души не было. Величавым взором Феодор окинул с крыльца убогое хозяйство, месяц, серебряный растекающийся дым вокруг месяца. Мороз был жестокий, разом хлынул в рукава рясы. Страдальчески где-то завыла собака, и тоска вдруг ужалила Феодора, такая тоска, что он воззвал всей душой отчаянно: «Господи!» — но поспешил вспомнить, что за ним его князь и рать суздальская и что он их там позакидает речениями выше ушей. И, зевнув, вернулся в избу.
И спал сладко, раскрыв сочный рот наподобие буквы «о» и всхрапывая, а раным-рано уже несся дальше неширокой дорогой, проложенной полозьями по просеке среди леса.
Серенькое, пепельное было утро, реденький реял снежок, небо по сторонам просеки закрещено мелкими крестиками еловых вершин.
Мчатся сани по накатанной дороге, заливаются бубенцы, со звоном мчится знаменитый нареченный епископ Феодор в город Киев.
Ой, Феодорец. Не к добру ты раззвонился.
Этим сереньким утром все кончается. Больше не взойдет твое солнце.
Не сядешь ты рядом с Кириллом Туровским, ни с кем не сядешь — рыкая бессильно, будешь перед ними на коленях, как преступник.
Утомился Андрей Юрьевич играть с твоим огнем.
Не вышла игра, он отворачивается и прочь идет. У него других много игр.
И суздальские ратники отсыпаются в теплых избах, распоясавшись и разувшись. Не придут они под стены Киева спасать тебя.
Гляди, Феодорец, на крестики елей, на тихо оседающие снежинки.
Села снежинка на рукав. О шести лучах. Дивной тонкости, дивной отчетливости, без единого изъяна. Какая это кружевница плетет такое без единого изъяна?
Гляди на снежинку.
Говори что-либо. Приказывай, пока есть кому. Хвастайся. Размахивай руками. Не придется больше. Ни в одном сердце не найдешь ты милосердия — и как просить тебе о милосердии? Скажут: какою мерой меришь, возмерится и тебе. Судбе з милости несотворившему милости. Ой, куда скачешь, Белый Клобучок!..
1966
Примечание
Главное лицо этой повести — поп Феодор, духовный спутник князя Андрея Боголюбского, принявший сан епископа Владимирского, а затем осужденный и разжалованный Киевским церковным собором. «Эта жалкая, с двойным дном и непомерными претензиями фигура, одна из ярчайших в княжении Андрея Боголюбского, привлекла мое внимание, — замечает Панова, — как почти точный прототип знаменитого Никона, вызвавшего своей деятельностью столько волнений в царствование Алексея Михайловича, отца Петра Великого. Как Никонова патриаршая панагия, иерейский крест Феодорца залит кровью. То же властолюбие, та же заносчивость беспримерная» («О моей жизни…»[1] С. 525 526).
Таким образом, и в самой русской истории, духовной и светской, внимание Пановой привлекали не просто колоритные лица, яркие индивидуальные фигуры, чем-либо знаменитые и известные, но фигуры типические, повторявшиеся, по которым отчетливо вырисовывается психология и типология личной власти.
1
«О моей жизни…» — Панова В. О моей жизни, книгах и читателях.