Не здесь ли секрет того воздействия, которое оказала она на Пастернака во время его работы над «Спекторским»? Ведь именно окончательности и определенности так не хватало ему. «Тогда я попрошу твоей помощи»,- написал он Цветаевой 20 апреля 1926 года в контексте мысли о желании «вернуть истории поколенье», которому они принадлежали. И она оказала ему помощь- самим своим присутствием в мире.

Собственно говоря, то, что увидел Пастернак у Цветаевой, было ему знакомо. Свобода, обретаемая в противостоянии (в широком смысле - «поэт и толпа»),- от нее он отказался в самом начале, когда писал «Поверх барьеров», но к ней он отчасти вернулся в «Темах и вариациях» («Нас мало. Нас, может быть, трое...»). Такая свобода предполагает утраты, даже желает утрат: без них она ничто. В первой половине 20-х годов Цветаева одерживала свои блистательные поэтические победы как раз на разрыве, на самоутверждении, на знании о своей трагической исключительности. Пастернак не мог не подпасть под обаяние цветаевской силы («окончательности и определенности»), но при этом, конечно, он остался Пастернаком,- о том свидетельствуют отношения его героя с Ильиной.

В стихах Марии Ильиной (в шестой главе романа) сказано о ней самой и о Спекторском:

Мы рано, может статься, углубимся В неисследимый смысл добра и зла. Но суть не в том. У жизни есть любимцы. Мне кажется, мы не из их числа.

Вся шестая глава - ее действие относится к 1913 году - говорит о неотвратимости перемен, которые должны произойти в жизни и в самих героях. Действие здесь разворачивается как бы под двойной аккомпанемент, а точнее - при прямом участии двух факторов, двух сил - проходящей вокруг ремонтной стройки, требующей от героев переменить привычный быт, и природы, столь много дающей им обоим.

Ремонт, стройка захватили весь двор и дом и неумолимо приближаются к квартире Марии, куда уже почти переселился и Спекторский. Следует серия картин, прямо-таки батального жанра, и в них все больше нарастает угроза. «И, всюду сея мусор, точно смуту, // Ходило море земляных работ».- У каменщиков «курились бороды и ломы, // Как фитили у первых пушкарей».- «Землистый залп сменялся белым хряском. // Обвал бледнел, чтоб опухолью спасть».- «А щебень плыл и, поводя гортанью, // Грозил и их когда-нибудь сглотнуть». И наконец- финал: Спекторский вернулся из Петербурга и не нашел Марии, а нашел «пыль и море // Снесенных стен и брошенных работ».

Мотив получается почти символический. Речь идет - в широком значении - о перемене жизни и крушении быта. Но здесь нужны по меньшей мере пояснения. К предостерегающей интонации рассказа о ремонте (авторский голос) ближе Спекторский, и гораздо дальше от нее Ильина. Мария, собирающаяся за границу («Мой заграничный паспорт давно зовет из этих анфилад»), вступает в неясное будущее с каким-то даже облегчением. Это с ее легкой руки, после ее случайного слова («этот ералаш») вошел в повествование целый набор уничижительных эпитетов для домашних вещей, которые надо поднять и свезти в ломбард: ералаш - инвентарь - склад обломков и лохмотьев - шурум-бурум - ломбардный хлам и т. д. И, явно подчиняясь ей, «подпав под власть галиматьи», Спекторский сам стал наращивать этот обиход развала: «Он в этот склад обломков и лохмотьев // Стал из дому переносить свои». Про «жизнь, породистую встарь», которую ожидал поначалу увидеть здесь Спекторский, герои забыли. Даже больше - в самом развале для их любви «открывалась прелесть». И другая сила - не хаос стройки, а первозданный, животворящий хаос природы - врывается в их любовь, в их жизнь и быт.

Холодный ветер, как струя муската. Споласкивал дыханье. За спиной, Затягиваясь ряскою раскатов, Прудилось устье ночи водяной.

Вздыхали ветки. Заспанные прутья Потягивались, стукались, текли. Валились наземь в серых каплях ртути, Приподнимались в серебре с земли.

Она ж дрожала и. забыв про старость. Влетала в окна и вонзала киль, Распластывая облако, как парус. В миротворенья послужную быль.

Тут целовались, иаяву и вживе. Тут. точно дым и ливень, мга и гам. Улыбкою к улыбке, грива к гриве, Жемчужинами льнули к жемчугам.

В этом любовном романе, проходящем под музыку многоголосого оркестра природы, Спекторский, по сути, до конца играет подчиненную роль, как бы приближаясь к Марии. И дело не в тонкости ощущения обоими жизни и природы (может быть, многое Спекторский ощущает тоньше) - дело в том, что Мария вынашивает в себе идею, по которой природа - не только место для лирически рассредоточенного, ассоциативного выражения человеком себя, а нечто очень требовательное по отношению к человеку, понявшему ее, требовательное настолько, что прежняя, до понимания этого, жизнь человека становится ничем.

«Их что-то порознь запускало в цель»,- говорит Пастернак о своих героях. Спекторский, весь во власти теперешних состояний, «едва касаясь пальцами рояля... плел своих экспромтов канитель». Мария, точно в ответ на это, писала стихи, заглядывая в будущее:

Теперь у нас пора импровизаций. Когда же мы заговорим всерьез? Когда, иссякнув, станем подвизаться На поприще похороненных грез?

Снова урок для Спекторского. Нечто подобное преподала ему раньше Ольга. Вспомним еще раз:

Я дуновеньем наготы свалю их. Всей женской подноготной растворю. И тени детства схлынут в поцелуях. Мы разойдемся по календарю.

Тени детства и грезы в контексте этих двух историй - практически одно и то же. Но выход - разный. В Ольге говорит страсть - и здравый смысл, рассудок, рассчитавший последствия страсти. В Марии - совсем другое, наверное даже не женское:

Исхода нет. Чем я зрелей, тем боле В мой обиход врывается земля. И гонит волю и берет без во лье Под кладбища, овраги и поля.

«В мой обиход врывается земля». Вот она, природа, переставшая быть пейзажем, или удобным зеркалом настроений, или вообще чем-то внешним, во что может вставить себя человек. Чувство почти библейское, стирающее для человека вехи его частной жизни, делающее его средоточием мира или мир - его существованием. Наверно, подобное чувство, уже завершенное и полное, продиктовало Анне Ахматовой ее такие высокомерные и такие простые стихи в цикле об Азии:

Я не была здесь лет семьсот. Но ничего не изменилось... Все так же льется божья милость С непререкаемых высот.

Все те же хоры звезд и вод. Все так же своды неба черны, И так же ветер носит зерна. И ту же песню мать поет.

Он прочен, мой азнйский дом, И беспокоиться не надо... Еще приду. Цвети, ограда, Будь полон, чистый водоем.

«В мой обиход врывается земля»... То, что приписал Пастернак в своем романе стихам Марии Ильиной, есть в первую очередь сам Пастернак Раскрывавшийся в этом содержании уже тогда (всегда), но, может быть, еще больше Пастернак будущий, пришедший к убеждению, что «вселенная проще, чем иной полагает хитрец». У Цветаевой обращение к земле, к изначальным и вечным стихиям творения имеет несколько иной аспект: у нее «земля» заявляет себя прежде всего в бурно чувствующей плоти, в «чреве»: сама она - больше безбожница и бунтарка; а в плане всеобъясняющем, философском ее трогает не столько величавый разворот творения, сколько дыхание судьбы, которую она могла бы принять, но с которой она же могла бы и иобороться. И даже в поздний период, когда заметно гаснет у Цветаевой чувство романтической исключительности, а мир, природа и «посторонние* людские судьбы полнее переживаются ею в разнообразии их объективных качеств и положений,- все равно она пишет «по-прежнему», с предельной требовательностью и трагическим напряжением.

Могла бы - взяла бы В утробу пещеры: В пещеру дракона, В трущобу пантеры.

В пантернны лапы -

Могла бы - взяла бы.

Природы - на лоно, природы - на ложе.

Могла бы - свою же пантерину кожу

Сияла бы...

- Сдала бы трущобе - в учебу! В кустову, в хвощову, в ручьёву, в плющову...

(«Стихи сироте»)

Характерно это цветаевское «могла бы...». Потому что не может она так раствориться в мире, пойти к природе «в учебу» (именно в учебу!), как это делал Пастернак.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: