— Мане, текел, фарес, — изрек дядя Эулохио, когда распространилась весть о самоубийстве Гитлера.
— Американцы не слепые. — Дядя Сесар говорил теперь без всякой убежденности. — Если мы вернем короля и будут восстановлены партии…
— Я стар, и мне в жизни уже ничего не надо. А ты, бедняжка Альваро, что будет с тобой?
Бессмысленный страх проник ему в кровь, и страстное желание бежать в далекие и надежные страны приобретало приятную осязаемость той соломинки, которая только и остается утопающему.
— На твоем месте я бы отправился в какую-нибудь страну поспокойнее, вроде Кубы, — говорил дядя Эулохио. — Ей не грозят ни революция, ни войны. Твой кузен Эрнесто страшно богат, и он мог бы помочь тебе на первых порах. Как раз в последнем письме он писал мне, что отправил Хуана Карлоса в Соединенные Штаты получать диплом инженера… Аделаидита же необыкновенно красива и обаятельна, как говорится, бутон… Я показывал тебе вырезки из «Диарио де ла Марина», где писали о ее первом выезде в свет?
И тогда на смену холодному поту и сердцебиению приходили успокоительные мечтания о счастье и блаженстве на райском острове, вдали от киргизов и их женщин, под защитою благосклонных и дружественных держав, где веками блюли твердый порядок. Небольшой особняк Пунта-Горда в Сьенфуэгосе, сахарный завод в Крусесе на пожелтевших фотографиях из альбома представлялись прохладным оазисом наслаждения и покоя, и дядя, лениво развалясь в кожаном кресле и облокотившись на том «Географии Кубы», который несколько недель назад прислал ему из Гаваны Эрнесто, размахивал ими перед глазами Альваро, точно ослепительным миражем.
— К тому же великолепный климат, целебный климат для ревматиков и подагриков. Вот послушай: «Куба расположена между двумя тропиками; на климат благотворно влияют морские течения, так что зимы там почти нет. Согласно климатологической шкале знаменитого Кеппена, климат на Кубе мягкий, саванный, без зимы», что условно по-научному обозначалось сокращением A W.
Бывало, воскресными вечерами, покой которых нарушался лишь стремительным появлением служанки, приносившей поднос с двумя чашками и чайником китайского фарфора, фантазия переносила дядю Эулохио в другие края, столь же удаленные от Европы и столь же безопасные.
— Если тебе не подходит Карибское море, отправляйся выращивать кофе в Кению или Анголу. Я недавно читал необычайно интересную статью одного миссионера. Тамошние негры очень миролюбивы, питаются они травами и полевыми цветами, а белых слушаются и почитают. Падре рассказывает, что ему не раз приходилось сдерживать их: эти бедняги собирались воздать ему почести, как божеству…
Месяц за месяцем, точно песок воду, впитывал Альваро его ученые рассуждения, пока эти замечательные встречи не прекратились почти совсем: близилось лето, а потом помешала захватившая Альваро страсть к Херонимо. Осенью здоровье дяди заметно ухудшилось, и во время редких, превратившихся в обязанность посещений племянника Эулохио сидел молчаливый, погруженный в свои мысли, краем глаза не переставая следить, как сновала с таинственными отварами и настоями старая служанка. Когда Альваро пришел в последний раз, дядя в упор посмотрел на племянника и распорядился: «Ступай, оставь меня». А на рождество тетя Мерседес коротко сообщила ему, что по указанию врачей дядю поместили в санаторий.
Альваро еще долго сохранял теплые и добрые воспоминания об этой яркой и необычной дружбе, и во время своей поездки на Кубу, уже после победы революции, бывало, часто вспоминал дядю, и на губах у него появлялась улыбка, когда он пытался представить себе, как реагировал бы Эулохио, узнав об экспроприации и о бегстве семейства Мендиола в Майами, о восстании негров и массовых убийствах миссионеров в Анголе и Кении.
Что же касается дяди Сесара, то, когда прошел первый страх, дядя, подобно остальным представителям своего класса, — в годы, когда делались тщетные попытки закрыть границы и лицемерно отзывались послы, — встал в строй, сплачивая единомышленников вокруг человека, который всегда был, есть и будет наилучшим защитником его кровных интересов. Много лет спустя Альваро, уже отгороженный от семьи барьером, бесконечно более прочным, чем случайные и всегда непрочные родственные узы, даже фотографировал дядю Сесара для газеты в кругу таких же, как он, верноподданных, которые пылко приветствовали Благодетеля во время одного из его наездов в Барселону. Этой последней его фотографии было достаточно, чтобы понять, что простая логика и здравый практический ум должны были в 62-м году благодаря экономическому взлету и развитию туризма, привести его, как и многих ему подобных, к осторожной, очень осторожной защите общеевропейских либеральных ценностей на тот черный день, когда Благодетеля уже не будет с ними и они снова, как в ту полную отчаяния зиму 45-го года, ощутят необходимость в короле — детали хоть и запасной, но весьма декоративной и внушительной.
Неожиданно зажегся свет. Ты и не заметил, что наступила ночь, и все еще сидел в саду, хотя уже не видно было ни стремительного полета ласточек, ни красноватой каймы заката над ломаным контуром гор. Ты все еще держал в руках семейный альбом, но в темноте он был ни к чему, и, поднявшись, ты налил себе стакан фефиньянеса и залпом выпил его. Над черепичной крышей проступили первые звезды, и на фоне темного неба едва вырисовывался горделивый силуэт петуха на флюгере. В дверях на галерее показалась Долорес. Зеленые брюки обтягивали ее бедра, узкие, как у мальчишки. Она шла к тебе, зажав большим и указательным пальцами правой руки зажженную сигарету, и, как ты и предвидел, украдкой бросила взгляд на бутылку — сколько осталось; но на лице у нее не отразилось никаких чувств, просто взглянула — и все. Глаза ее смотрели дружелюбно и благожелательно, по губам скользнула еле заметная улыбка, свободная рука чуть шевельнулась, обозначив сдержанное приветствие, и легла на твою руку. Будто сквозь сон, ты слышал, как она говорила тебе о приготовлениях к ужину, как напомнила, что пора принять капли, прописанные доктором Аньером, и поинтересовалась, что у тебя за альбом. Ваши взгляды встретились, и на миг воскресло сладостное ощущение былой игры и чувства сообщничества — призрачная вера в духовную близость, которую не разрушат ни время, ни одряхление. Снова в ветвях эквалиптов прошумел ветерок и задержался на твоем лице небрежно-щедрой, ласковой прохладой. Немного спустя появилась служанка со стаканом воды и каплями. Ты залпом выпил лекарство, и, обняв друг друга за талию, вы с Долорес направились к дому, а служанка принялась собирать оставленные стаканы, ведерко со льдом, бутылку фефиньянеса и во весь голос звала детей на кухню. Долорес поставила пластинку сначала. Аккорды «Introitus» властно нарушили тишину, и, откинувшись на диване, ты снова открыл альбом.
Двоюродный брат Хорхе сделал тогда этот снимок «лейкой» последней модели, которую ему подарили родители по случаю успешного окончания первого курса университета, и Херонимо был таким, каким ты вспоминал его теперь, восемнадцать лет спустя: кошачий взгляд, черные брови, губы, сложенные в хитрую усмешку, а сам широкоплечий, статный и бедно одетый. Тут же стояли в ряд большие пустые корзины, которые он привез, а вокруг него, высунув язык, в покорном и грациозном восхищении скакал неизвестно откуда взявшийся пес. Дядя Сесар, одетый по тогдашней моде с головы до ног в белое, объедал кисть винограда. Остальные статисты были, очевидно, друзья Хорхе, а может, просто случайные знакомые или соседи. Яркий свет сентябрьского дня затуманивал даль. Была самая пора сбора винограда.
Ты жил еще в интернате, когда этот человек как-то вечером появился у вас в имении и спросил, нет ли работы, и хотя ваш управляющий, старый Хоаким, всегда относился подозрительно к бродягам, его он нанял. Он назвался Херонимо Лопесом; никаких бумаг — ни пропуска, ни документов — при нем не было, одна только рекомендация от какого-то приходского священника, которого в вашем округе никто не знал; по профессии он был поденщик, по семейному положению — холостяк, от роду ему было тридцать два года. Он был сильным и смуглым и говорил с заметным южным акцентом.