Наконец раскаты стали реже, мерцание витражей более ровным, гроза удалялась; непосредственная опасность миновала. У него появилось такое чувство, будто он сплутовал и плутовство сошло ему с рук. Он сел; в глубине души еще шевелилось ощущение виновности; но где-то рядом нарастала лукавая гордость оттого, что он избежал наказания, и чувство это, пусть робкое, было ему приятно. Смеркалось. Чего он ждал здесь? Умиротворенный, налитый усталостью, он пристально глядел на огарок свечи, мигавшей на престоле, глядел со смутным чувством недовольства и скуки, словно церковь утратила вдруг свою святость. Пономарь стал закрывать двери. Жак убежал, как вор, не помолившись, не преклонив колен: он знал, что бог его не простил.

Под свежим ветром сохли тротуары. Людей на улицах было мало. Где искать Даниэля? Жаку представилось, что с другом произошла беда, на глаза навернулись слезы, они мешали ему, он старался их сдерживать, ускоряя шаг. Если бы в этот миг он увидел идущего навстречу Даниэля, он бы упал в обморок от нежности.

На колокольне церкви Аккуль пробило восемь. Загорались окна. Он захотел есть, купил хлеба и пошел дальше куда глаза глядят, в полном отчаянье, даже не вглядываясь в лица прохожих.

Через два часа, смертельно усталый, он увидел на какой-то пустынной улице скамью под деревьями. Сел. С платанов капала вода.

Грубая рука тряхнула его за плечо. Значит, он спал? Перед ним стоял полицейский. Он обмер, ноги задрожали.

— Марш домой — да поживее!

Жак поспешил убраться. Он не думал больше о Даниэле, он вообще больше не думал ни о чем; болели ноги; полицейских он теперь обходил за версту. Потом он вернулся в порт. Пробило полночь. Ветер утих; на воде попарно покачивались цветные огни. Набережная была пустынной. Он чуть не наступил на ноги какому-то нищему, который храпел, примостившись между двумя тюками. И тогда, пересиливая все страхи, его охватило неодолимое желание лечь, лечь немедленно, где угодно, лечь и заснуть. Он сделал еще несколько шагов, приподнял край огромного брезента, споткнулся об ящики, пахнущие мокрой древесиной, упал и заснул.

Тем временем Даниэль метался в поисках Жака.

Он бродил по привокзальным улицам, кружил вокруг гостиницы, где они провели ночь, шнырял возле транспортного агентства, — бесполезно! Он снова спустился в порт. Место, где стоял "Лафайет", пустовало, порт словно вымер: гроза разогнала гуляющих.

Понурив голову, он вернулся в город. Ливень хлестал по плечам. Купив еды для Жака и для себя, он сел за столик в кафе, где они завтракали утром. Вода стеною обрушилась на квартал, во всех окнах закрывали жалюзи, официанты, накинув на голову салфетки, скатывали над террасами широкие тенты. Трамваи мчались без звона, в свинцовое небо сыпались искры их дуг, вода, точно лемехи плуга, сверкала из-под колес по обе стороны рельсов. У Даниэля промокли ноги, ныли виски. Что с Жаком? Еще больше, чем то, что Жак потерялся, Даниэля мучила мысль о страхах, которые, должно быть, одолевают оставшегося в одиночестве малыша. Он убедил себя, что Жак непременно явится сюда, что он вынырнет из-за угла у самой булочной, и он его ждал; он уже заранее видел его, бредущего в мокрой одежде, устало шлепающего по лужам, видел бледное лицо, на котором мерцают исполненные отчаяния глаза. Раз двадцать Даниэль готов был его окликнуть, — но всякий раз это оказывались незнакомые мальчишки; они влетали в булочную и выскакивали оттуда с хлебом под курткой.

Прошло два часа. Дождь перестал; наступила ночь. Даниэль не решался уйти, ему все казалось: стоит покинуть свой пост — и Жак сразу вынырнет из-за угла. Наконец он пошел в сторону вокзала. Над входом в их гостиницу горел белый стеклянный шар. Квартал был плохо освещен; узнают ли они друг друга, если встретятся в темноте? Послышался крик: "Мама!" Мальчик, его ровесник, перебежал улицу, подошел к даме, она поцеловала его; они прошли мимо Даниэля, совсем рядом; дама раскрыла зонтик: с крыш еще капало; сын держал ее за руку; они о чем-то болтали; оба исчезли в темноте. Раздался свисток паровоза. У Даниэля больше не было сил бороться с тоской.

Ах, зачем он послушался Жака! Не надо было убегать из дому, он отлично это знал, он отдавал себе в этом отчет с самого начала, с той утренней встречи в Люксембургском саду, когда они решились на это безрассудство. Ведь ни на секунду не ослабевала в нем уверенность в том, что, если вместо побега он бы просто все рассказал своей матери, она не стала бы его упрекать, она бы защитила его от всего и от всех, и ничего плохого бы с ним не произошло. Почему же он уступил? Это было загадкой, он не мог понять себя.

Вдруг вспомнилось, как стоял он воскресным утром в прихожей. Услышав шум открываемой двери, прибежала Женни. На подносе лежал желтый конверт с грифом лицея, — наверно, извещали, что он исключен. Он сунул конверт под ковровую скатерть. Женни молча глядела на него проникающими в душу глазами; догадываясь, что с братом творится неладное, она прошла вслед за ним в его комнату, увидела, что он берет бумажник, где хранил свои сбережения; она кинулась к нему, сжала в объятиях, стала целовать, приговаривая:

— Что с тобой? Что ты делаешь?

И он признался, что уезжает; его несправедливо обвинили, вышла одна история в лицее, все словно сговорились против него, он должен на несколько дней исчезнуть. Она крикнула:

— Один?

— Нет, с товарищем.

— С кем?

— С Тибо.

— Возьми меня с собой!

Он привлек ее к себе, как маленькую, на колени, шепнул:

— А мама?

Она заплакала. Он сказал:

— Не бойся и не верь ничему, что тебе станут говорить. Через несколько дней я напишу, я вернусь. Но поклянись, поклянись мне, что никогда никому не расскажешь — ни маме, никому другому, — никогда, слышишь, никогда, что я заходил домой, что ты меня видела, что ты знаешь о моем отъезде…

Она судорожно кивнула головой. Он хотел поцеловать ее, но она бросилась к себе в комнату с хриплым рыданием, с отчаянным воплем, который до сих пор звучал у него в ушах. Он ускорил шаги.

Он шел и шел, не разбирая дороги, и скоро оказался в пригороде, довольно далеко от Марселя. Мостовая под ногами становилась все грязней, все реже попадались фонари. По обе стороны в темноте зияли черные провалы, угадывались подворотни, таились зловонные закоулки. Из глубины квартир доносился детский плач. В низкопробном кабаке верещал граммофон. Даниэль повернулся и пошел в другую сторону. Наконец он заметил огонь семафора, вокзал был рядом. Он валился с ног от усталости. Стрелки на светящемся циферблате показывали час. До утра было еще далеко; что же делать? Он стал искать уголок, где бы перевести дух. Газовый рожок урчал у входа в пустынный тупик; Даниэль пересек освещенное пространство и забился в темный угол; слева высилась заводская стена; он привалился к ней спиной и закрыл глаза.

Его разбудил женский голос:

— Где ты живешь? Уж не ночевать ли ты здесь собрался?

Женщина отвела его к свету. Он не знал, что сказать.

— Небось с отцом повздорил, а? И боишься идти домой?

Голос был ласковый. Он поспешил ухватиться за эту ложь. Сняв шляпу, вежливо ответил:

— Да, сударыня.

Она расхохоталась.

— Да, сударыня! Ну, ладно, смех смехом, а тебе пора домой. Со мной тоже бывало такое. Все равно ведь никуда не денешься, рано или поздно — а возвращаться надо. Уж лучше сразу: чем дольше тянешь, тем потом труднее.

Он молчал, и тоном сообщницы, понизив голос, она спросила:

— Боишься, тебя излупят?

Он ничего не ответил.

— Ну и фрукт! — сказала она. — Этот упрямец готов всю ночь здесь просидеть! Ну уж пошли тогда ко мне, у меня никого, я тебе на полу матрас постелю. Не оставлять же мальчишку на улице!

На воровку она была не похожа. И он почувствовал великое облегчение: теперь он был не один. Он хотел сказать ей: "Спасибо, сударыня", — но промолчал и пошел следом.

Скоро она позвонила у низенькой двери. Открыли не сразу. В коридоре пахло стиркой. Он споткнулся о ступеньку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: