— Не любил ты его, Степан. Так не любят: молится и тут же думает — не поверит бог. Сам ты ему не верил.
— Как же! Плакал даже! Большой уж был и то плакал…
— Это… душа у тебя такая — жалосливая. Когда верют, так уж верют, а ты с им, как с кумом: в думы его тайные полез. Нешто про бога можно знать, чего он думает? Нет, еслив верить, так уж ложись пластом и обмирай. Они так, кто верит-то.
— Ну, не знаю… Я верил.
— Чего ж бросил?
— Я, можеть, и не бросил вовсе-то… Попов шибко не люблю. За то не люблю, оглоедов, что одно на уме: лишь бы нажраться!.. Но ты подумай — и все! Лучше уж ты убивай на большой дороге, чем обманывать-то. А то — и богу врет, и людям. Не жалко таких нисколь… Грех убивать! Грех. Но куски-то собирать — за обман-то, за притворство-то — да ить это хуже грех! Чем же они не побирушки? А глянь, важность какая!.. Чего-то он знает. А чего знает, кабан? Как брюхо набить — вот все знатье. Про бога он знает?
— Дерьма много… Правда. А татаре говорят про своего бога: поймешь себя, поймешь бога. Можеть, мы себя не понимаем? А кинулись вон кого понимать…
— Так чего же он терпит там! Все силы небесные в кулаке держит, а на земле — бестолочь несусветная. Эти лоботрясы с молитвами, а тут — кто кого сгреб, тот того и… Куда ж он смотрит? Нет уж, тут и понимать нечего: не то чего-то… Не так. Кто же людям поможет-то? Царь?
— Ну, это не его дело! Себя только ублажает сидит там. Иной раз думаю: да хоть пожалей ты людишек своих!.. Нет, никак, ни-как! Не видит, что ли?.. Не знает ли…
— Вот… — Степан долго смотрел в заволжскую даль. Сказал негромко: — Вишь, хорошо как. Живешь — не замечаешь. А хорошо.
— Хорошо, — согласился Матвей. — Костерок бы счас над речкой… Лежать бы — считать звезды.
Степан засмеялся:
— Ты прямо мою думку подслушал… Поваляться б? Эх, поваляться б!.. Матвей, хочу спросить тебя, да неловко: чего эт ты с горбатой-то надумал? Правда, что ль, блажь нашла или, можеть, на богатство поманило, а теперь сознаться совестно? А?
— Не надо про это, — не сразу ответил Матвей. — Не надо, Степан. — И стал грустный.
Что-то очень тут болело у мужика, а не говорил. Сказал только:
— Я рассказывал тебе… Ты не веришь.
Макся попался в Астрахани. Его узнали на улице. Вернее, узнал он. Пропажу свою узнал. Когда осенью были в Астрахани, пропал у Макси красавец нож с позлаченной рукоятью. Редкий нож, искусной работы. Макся горевал тогда по ножу, как по человеку. А тут — шел он по улице, глядь, навстречу ему — его нож: блестит на пузе у какого-то купца, сияет, как кричит.
— Где нож взял? — сразу спросил Макся купца.
— А тебе какая забота? Где б ни взял…
У Макси — ни пистоля, ни сабли при себе, он в драной одежонке… Но прикинул парень астраханца на глаз — можно одолеть. Не дать только ему опомниться… А пока он так прикидывал да глянул туда-сюда по улице, астраханец, зачуяв недоброе, заблажил. Макся — наутек, но подбежали люди, схватили его. И тогда-то некая молодая бабенка — без злого умысла даже, просто так — вылетела с языком:
— Ой, да от Стеньки он! Я его видала, когда Стенька-то был… Со Стенькой он был. Я ишо подумала тада: какие глаза парню достались…
У Макси и впрямь глаза девичьи: карие, ласковые… И вот они-то врезались в память глупой бабе.
Повели Максю в пыточный подвал. Вздернули на дыбу… Макся уперся, запечатал окровавленные уста. Как ни бились над ним, как ни мучили — молчал. Меняли бичи, поливали изодранную до костей спину рассолом — молчал. Бился на соломе, орал, потом стонал только, но ни слова не сказал. Даже не врал во спасение. Молчал. Так наказал атаман — на случай беды: молчать, что бы ни делали, как ни били.
Устали заплечные, и пищик, и подьячий, мастер и любитель допроса. Вошли старший Прозоровский с Иваном Красулиным.
— Ну как? — спросил воевода.
— Молчит, дьяволенок. Из сил выбились…
— Да ну? Гляди-ко…
— Как язык проглотил.
— Ну, не отжевал же он его, правда.
— Сбудется! У этого ворья все сбудется.
Воевода зашел с лица Максе.
— Ух, как они тебя-a!.. Однако, перестарались. Зря, не надо так-то. Ну-ка снимите его, мы поговорим. Эк дорвались, черти! — Голос у воеводы отеческий, а глаза красные — от бессонницы последних ночей, от досады и слабости. Этой ночью пил со стрелецкими начальными людьми, много хвалился, грозил Стеньке Разину. Теперь стыдно и мерзко.
Максю сняли с дыбы. Рук и ног не развязали, положили на лавку. Воевода подсел к нему. Прокашлялся.
— К кому послали-то? Кто?
Макся молчал.
— Ну?.. К кому шел-то? — Воеводе душно было в подвале. И почему-то страшно. Подвал темный, низкий, круглый — исхода нет, жизнь загибается здесь концами в простой, жуткий круг: ни докричаться отсюда, ни спрятать голову в угол, отовсюду виден ты сам себе, и ясно видно — конец.
— Ну?.. Чего сказать-то велели? Кому?
Макся повел глазами на воеводу, на Красулина, на своих палачей… Отвернулся.
Воевода подумал. И так же отечески ласково попросил:
— Ну-ка, погрейте его железкой — небось сговорчивей станет. А то уж прямо такие упорные все, спасу нет. Такие все верные да преданные… Заблажишь, голубок… страмец сопливый. Погуляешь у меня с атаманами…
Палач накалил на огне железный прут и стал водить им по спине жертвы.
— К кому послали-то? — спрашивал воевода. — Зачем? Мм?
Макся выл, бился на лавке. Палач отнял прут, положил в огонь накалить снова, а горку рыжих углей поддул мехом, она воссияла и схватилась сверху бегучим синеньким огоньком. В подвале пахло паленым и псиной.
— Кто послал-то? Стенька? Вот он как жалеет вас, батюшка-то ваш. Сам там пьет-гуляет, а вас посылает на муки. А вы терпите! К кому послали-то? Мм?!.
Макся молчал. Воевода мигнул палачу. Тот взял прут и опять подошел к лежащему Максе.
— Последний раз спрашиваю! — стал терять терпение воевода: его тянуло поскорей выйти на воздух, на волю; тошнило. — К кому шел? Мм?
Макся молчал. Вряд ли и слышал он, о чем спрашивали. Не нужно ему все это было, безразлично — мир опрокидывался назад, в кровавую блевотину. Еще только боль доставала его из того мира — остро втыкалась в живое сердце.
Палач повел прутом по спине. Прут влипал в мясо…
Макся опять закричал.
Воевода встал, еще раз надсадно прокашлялся от копоти и вони!
— Пеняй на себя, парень. Я тебе помочь хотел.
— Чего делать-то? — спросил подьячий.
— Повесить змееныша!.. На виду! На страх всем.
Двадцать пятого мая, в троицын день, с молебствиями, с колокольным звоном, с напутствиями удач и счастья провожали астраханский флот под началом князя Львова навстречу Разину.
Посадский торговый и работный люд огромной толпой стоял на берегу, смотрел на проводы. Ликований не было.
Здесь же, на берегу, была заготовлена виселица.
Ударили пушки со стен.
К виселице поднесли Максю, накинули петлю на шею и вздернули еле живого.
Макся был так истерзан на пытках, что смотреть на него без сострадания никто не мог. В толпе астраханцев возник неодобрительный гул. Стрельцы на стругах и в лодках отвернулись от ужасного зрелища.
Воевода запоздало понял свою ошибку, велел снять труп. Махнул князю, чтоб отплывали, — чтоб хоть прощальным гамом и напутственной стрельбой из пушек сбить и спутать зловещее настроение толпы.
Флот отвалил от берега, растянулся по реке. Стреляли пушки со стен Белого города.
Воевода с военными иностранцами, которые оставались в городе, направились к Кремлю.
Гул и ропот в толпе не утихли, когда приблизился воевода с окружением, напротив, стал определенно угрожающим.
Послышались отдельные выкрики:
— Негоже учинил воевода: в святую троицу человека казнили!!
— А им-то что?!. — вторили другие. — Собаки!
Младший Прозоровский приостановился было, чтобы узнать, кто это посмел голос возвысить, но старший брат дернул его за рукав, показал глазами — идти вперед и помалкивать.
— Виселицу-то для кого оставили?! — осмелели в толпе.
— Вишь, Стеньку ждут! Дождетесь… Близко!
— Он придет, наведет суд! Он вам наведет суд и расправу!
— Сволочи! — громко сказал Михайло Прозоровский. — Как заговорили!
— Иди, вроде не слышишь, — велел воевода. — Даст бог, управимся с ворами, всех крикунов найдем.
— Прижали хвосты-то! — орали. — Он придет, Стенька-то, придет! Он вам распорет брюхо-то! Он вам перемоет кишки!