— Кого, кого? — наморщил брови Станиславский.

— Скочиляса. Антанаса Скочиляса, — не сморгнув, сказал я. Станиславский закивал головой.

— Да, да, знаю…

Я внутренне улыбнулся.

Рассказ написан был в монологической форме, с общением со слушателем, о том, как и почему человек убил своего лучшего друга Юргиса. Прочел хорошо, лучше, пожалуй, чем на всех репетициях. Никакого волнения, внутренняя собранность, чувствую себя хорошо. Старик слушает внимательно, правда, один раз мне показалось, что он зевнул, не раскрывая рта.

Затем читаю «Скрипочку» Маяковского. Чуть-чуть заметная улыбка намечается на массивных губах театрального реформатора. Потом идет «дуэль Печорина с Грушницким», и на этом первое отделение оканчивается. Предлагает отдохнуть. Отказываемся. Расставляем мебель для «Ревизора». Иончик изображает Городничего, трактирного слугу и немножко Осипа. Играем сцену обеда и приход Городничего. Сыграли с подъемом.

После Хлестакова — отдых. Скромно присаживаемся, смотрим в пол. Несколько секунд молчания.

— А зачем вы в Студию хотите поступать? — спрашивает Константин Сергеевич.

Немножко наигрываю наивность.

— Собственно говоря… по-моему, это достаточно ясно, — отвечаю, искусственно паузя.

— А все-таки зачем?

Сдержанно, без излишнего восторга, чтоб не вызвать подозрения, говорю, что считаю Студию единственным в Союзе учебным заведением, где по-настоящему, а не формально, хотят воспитать настоящих актеров, и пошел, пошел… Есть ли у меня еще какая-нибудь специальность? Говорю, что есть.

Отдых окончен. Приступаем к этюду. Это наш коронный номер. Психологический этюд с перспективой, рафинированными деталями и сильными вспышками страстей. Длится 20 минут. Сыграли, остались довольны. Вообще показ прошел хорошо, пожалуй, как ни одна репетиция…

Наконец настает самая жуткая минута — оценка. Холодновато-бесстрастно Станиславский начинает говорить.

Громадные музыкальные пальцы волосатых рук переплетены. На коленях скатерть, снятая нами со стола во время этюда. Сидит глубоко, колени высоко подняты.

Он говорит, что приблизительно к 1 августа у них в Студии будет выясняться вопрос о труппе для будущего театра. Будет пересмотрен весь состав студии, чтобы выяснить пригодность студистов, как актерскую, так и чисто человеческую, к работе в будущем коллективе. По-видимому, кое-кого придется привлечь со стороны. И вот в этом случае он будет иметь меня в виду.

Мне сразу становится скучно, и в течение нескольких минут я даже не слышу его слов.

Конечно, рассчитывать на то, что после первых трех слов моего чтения старик, рыдая, бросится на мою грудь со словами: «Наконец! 75 лет я ждал тебя и вот ты пришел…» — было трудно, хотя где-то на самых задворках моей души теплилось нечто подобное. Но все-таки я этого не ожидал. По правде сказать, я думал, что меня все-таки примут, и в данную минуту был порядочно-таки разочарован.

Когда я очухался, Станиславский разговаривал с Иончиком об этюдах, о студии; Иончик пространно ему отвечал. Я сидел молча, обо мне забыли. Вытирал платком пот. Нескольких зубов у старика не хватало, но остальные зубы были свои, а не вставные. Здоровый все-таки старик. Каждый день с 10 до 2 часов ночи работает над книгой.

Я пытаюсь вставить в разговор несколько умных фраз, чтоб продемонстрировать свою эрудицию, но должного впечатления это не производит.

Наконец, вдоволь наговорившись об опере «Чио-Чио-Сан» (ее как раз репетировали тогда в Студии), об упадке театрального искусства, вреде формализма и тому подобном, я задаю прямо вопрос: что он может сказать о моем показе?

Ах, о показе? Пожалуйста. Чтение мое ему больше понравилось, чем игра. (Вот неожиданность!) Много простоты, искренности, спокойствия, неторопливости, много действия (это хорошо!), хорошие взрывы. В отрывках же это не везде было. Маленькие «правдочки» (главным образом воображаемые предметы) не везде доведены до конца, поэтому не было импульса для рождения больших Правд. Поэтому Гоголь у вас не получился. Правда, Гоголь и Мольер, по его мнению, самые трудные авторы для сцены. Он очень долго мучился над «Мертвыми душами», пока ему не удалось добиться Гоголя. Нужно необычайно верить во все, что делаешь, — и тогда вы добьетесь того, чего хотите. Я не совсем понял, почему именно в Гоголе и Мольере нужно верить, а в остальных пьесах?..

Вот когда вы перенесете то, что у вас есть в чтении, да маленькие «правдочки» доведете до конца — вот тогда вы будете Хлестаковым.

То же самое относительно этюда. Несмотря на наличие очень хороших мест, цельный этюд не получился, опять-таки из-за этих проклятых «правдочек».

Кроме того, предостерег меня — кое-где у меня начинает намечаться, правда, только намечаться, дурной актерский штамп. Я этого, правда, в себе никогда не замечал, но если это так, это дурное предзнаменование — ведь я всего полгода в театре работаю. На этом беседа кончилась. Пауза в разговоре показала нам, что пора уже уходить. Мы попрощались, взаимно поблагодарили друг друга и удалились.

Где-то на дворе играли кремлевские куранты. Медленно зашагали по Леонтьевскому.

На этом обрываются записи в блокноте. Тогда мы с Иончиком убеждали друг друга, что это победа, причем победа настоящая, иначе «старик» не сказал бы, что с «моим» Хлестаковым можно выступать на любой русской сцене (а он действительно сказал, и почему этого нет в записках — ума не приложу), что есть в нем, правда, в моем Хлестакове, нечто «Михаил-Чеховское» (подумай, с кем сравнил-то!), а нужно больше «гоголевского», и что он, Иончик, по глазам Константина Сергеевича видал, что я ему понравился, что он всех и всегда критикует, что, наконец, не понравься я ему, он не слушал бы все до конца, прервал бы на полуслове и сказал бы «спасибо, больше не надо». А так как этого не произошло, то надо готовиться к осени, и победа, окончательная победа будет за нами.

С такими мыслями — в общем-то скорее грустными, чем веселыми, — я вернулся в Киев, к своим Мэшемам и Вронским.

В Студию я так и не попал. К осени Станиславского не было уже в живых (я оказался последним человеком в его жизни, которого он прослушивал), а на «мое» место приняли — «совсем несправедливо!» — негодовал возмущенный Иончик — дочь знаменитого русского певца.

Театральная моя карьера так и не состоялась. И все же день 12 июня в моей жизни остался одним из самых значительных, незабываемых — Великим днем.

Ле Корбюзье

Писем было всего три. Первые два датированы 1932 годом, последнее — открыточка с несколькими благодарностями за присылку фотокопий первых двух — 1963 годом.

Когда я вынул из почтового ящика первое из этих писем — было мне тогда лет двадцать с чем-то и учился я на архитектурном факультете — я не поверил своим глазам. На конверте, прочном заграничном конверте с великолепной маркой, изображающей то ли Реймский, то ли Шартрский собор, размашистым, не очень разборчивым почерком было написано «Monsineor Nekrasoff».

«Мсье Некрасоф»… Меня-то и по имени-отчеству еще не называли, а тут — мсье…

В этот день я стал знаменитостью. На меня указывали пальцами: «Он?» — «Он!» — «От самого?» — «От самого!»

Да, это было событие. Из ряда вон выходящее событие. Мы, жалкие второкурсники Киевского строительного института, получили письмо с Олимпа, от самого бога, кумира, родоначальника, законодателя, от самого Юпитера — от Ле Корбюзье… Это было почти то же, что получить письмо от Льва Толстого.

Что ж это все значило? Почему прославленный на весь мир архитектор ответил вдруг на письмо безвестных киевских студентов? И почему эти самые студенты отважились ему написать?

А произошло вот что.

В начале 1932 года объявлены были результаты конкурса на самое крупное в истории человечества здание — конкурса на проект Дворца Советов в Москве. Этого дня ждали не только участники конкурса. Его ждали все архитекторы. Ждали потому, что дело было не только в сложности и размерах самого сооружения, а потому, что подобного здания-памятника, памятника новой общественной системы, новой идее не знал еще мир. Конкурс был международный. В нем участвовали сотни архитекторов, в том числе и признанные во главе с Ле Корбюзье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: