— Откуда?.. Откуда это? — шептал он. — Зачем это, Петушок? Кто научил тебя? С кем ты связался? Откуда? Откуда?
— Само, само… само пришло, — звенел сын.
Он не шевелился и глядел в пол. Ни один жест, ни одно даже самое малое движение головы не помогало его речи. Только голос звучал. Лица не было видно. Не было видно говорящего рта. Александр Петрович видел только нежную лысеющую… а может, еще не обросшую, совсем младенческую макушку. Казалось, не Петруша говорит, кто-то другой, а он, Петруша, молчит, замер… спит, что ли? А голос продолжал:
— Папа! Ты уже проиграл. Ты давно проиграл, и я люблю тебя за это. Отстань, не беги! Не мучай, не раздувай себя, проткни мираж! Не копи больше свои паровозики. Все эти дурацкие хобби — это тоже реванш, попытка победить в утешительном забеге, когда безнадежно проигран основной. Не надо, не надо.
…Ты не смог с нами жить, потому что думал — нам нужен только победитель. Ты хотел быть наилучшим отцом, и мужчиной, и мужем, и архитектором. Тебе не дали. Победу отняли у тебя еще более надутые желаниями и призраками, чем ты. И ты бежал от стыда поражения… Я тебя понял… я не сержусь… Но ведь ты действительно самый лучший из всех, кого я знаю. И я верю, что ты скоро проиграешь все… и вернешься… обездоленный и любящий… и спокойный… и будешь опять рисовать для меня красивые фантастические дома с изогнутыми стенами и раздвижными крышами…
Александр Петрович неожиданно ослеп от слез. Слезы заполнили сразу целиком обе глазные впадины.
— Кто научил тебя? С кем ты дружишь? — крикнул он.
— С кем угодно. Когда мы идем на лодках, в первый день болтаем, потом три дня почти совсем молчим. А потом начинаем говорить как люди и почти всегда понимаем друг друга. Тут неважно ни образование, ни направление мировоззрения… ни всякое там… ничего не важно… потому что общаются не миражи, а сути людей… а всякой сути место найдется.
Чернов взял сына за плечи, поднял на ноги и крепко прижал к себе.
— Ты ошибаешься, ошибаешься, мой маленький… Ты страшно умный, ты все хорошо говоришь, но жизнь жестче, чем ты думаешь. И нельзя ее разгадать. Сколько умов думало и не додумалось. Неужели ты надеешься, что ты умнее всех?.. Это ты самоуверен и живешь в мираже, мой маленький. Ничего нельзя избежать — ни заблуждений, ни жажды победы, ни любви, ни измены, ни поражения. И снова захочется подняться и попробовать победить… И ты не избежишь этого. Но ты умный… я, знаешь ли… я так изумлен… откуда, мальчик мой?.. Как ты вырос…
Они стояли обнявшись посреди комнаты и шептались, освещенные зеленым светом, бьющим сквозь листву.
— Я вырос, — шептал сын. — Это называют акселерацией. Я быстро вырос. Я много читал и много думал. Я встречал умных и очень глупых людей. Я учился у тех и у других. Я вырвал себе время, чтобы смотреть и думать, потому что не бежал вместе со всеми, потому что отстал, уступил место. Ты знаешь, почему сейчас время акселерации и дети удивляют своих родителей?
— Не знаю, мой маленький, не знаю…
— Я скажу тебе, — шептал сын. — Это потому, что у нас нет отцов. Наши отцы играют в игры — в службу, в награды, в успехи, в шахматы, в карьеру, во власть, в любовь, в паровозики, в важность, в скромность, в чины, в бильярд, в хитрость, в карты, в ученых, во врачей, в спортсменов, в болельщиков, в главных, в обиженных, в правых, в левых, в разгульных, в строгих, в учителей, в знатоков. Наши отцы играют и от нас хотят только одного — чтобы мы были в их команде… и рожают нас либо случайно, либо с целью — усилить команду в игре. И нет в отцах мудрости. Они чувствуют это… и играют в мудрость… А мы выросли, отыгрались. Мы ждем чего-то другого… а его нет! И единственно, чем взрослая жизнь отличается от детсадовской, — это работа! И вы гордитесь ею, превозносите, хвастаетесь, хотя чаще всего она вам мучительна. Вы нас готовите не к жизни, а к работе. Мы не бездельники, но мы не хотим вашей игры в работу. Работа еще не вся жизнь. Жизнь — не борьба, не достижение, а постижение… Пойми… пойми меня… И мы сопротивляемся… мы курим наркотики (не думай, не я, я не о себе), мы смеемся над вашей жизнью тем, что возводим ее миражи в куб… и в четвертую степень… Мы открыто делаем то, что вы делаете тайно, — прелюбодействуем, пьянствуем, отлыниваем от труда, когда устаем, мы думаем и пытаемся стать умными… И уже вы смотрите на нас как дети на отцов… и удивляетесь… и говорите: «акселерация!» И злитесь, что мы не в вашей команде. А мы даже не в вашей игре. Мы другие.
Сын высвободился из объятий отца. Опустив голову, медленно ушел в другую комнату. Чернов в зеркало видел, как он подошел к окну и долго задышливо глотал воздух.
— Петушок! Как ты себя чувствуешь? — спросил Александр Петрович, не сходя с места. Он почему-то боялся пошевелиться.
— Мы одиноки, нам нет места, — сказал сын.— Нет места, потому что вы все раздуваетесь и раздуваетесь… Тогда мы будем сжиматься, нам ничего больше не остается… — Речь его опять начала убыстряться, голос стал набирать звучность и высоту… — Знаешь, какой я слышал разговор в больнице? Человек умер. И через минуту по телефону звонила из коридора женщина и говорила: «Скорее везите, место освободилось!» Она ждала и дождалась. Очередь! Очередь! Скорее везите, чтобы тот тоже скорее умер и освободил место. Вот почему я ушел из медицинского. Зачем лечить? Скоро мы будем праздновать смерть. Праздник — место освободилось!.. Потому что тесно… раздуваются все… нет места… нет места…
Голова сына закинулась, он начал оседать. Чернов не мог оторвать ног от пола. Чернов видел в зеркале, как Петя с закинутой назад головой отваливается от окна, приседает. Тонкие руки вцепились в подоконник, но голова закидывалась все дальше, дальше… рывками… и перетягивала. Крупные судороги начали сотрясать его тело. На губах появилась пена.
Щелкнул замок входной двери. Дверь открылась и закрылась. Приближались каблуки по коридору. Вошла Таня. Замерла. Подошла к Чернову. Посмотрела в направлении его взгляда… в зеркало. Упали из рук сумки. Грохнули об пол. Александр Петрович видел в зеркале: она со стоном оторвала руки сына от подоконника, распластала его по полу, сдерживая судороги… Навалилась, хватала за язык, выдергивая его изо рта… Кино в зеркале было немым. Александр Петрович ничего не слышал.
Потом сын лежал на кровати. Они сидели рядом и молчали. Где-то в самой глубине мозга проклюнулось мутное воспоминание… Давно-давно… худой бородатый дед страшно бьется головой об землю… в палисаднике… а бабка и отец прижимают его к земле и бьют по щекам… Какой-то пригород… рядом с дедом валяется разбитое пенсне. Очень тихо. Саша сидит на деревянном крыльце, обхватив фигурный столбик, и чувствует, как заноза глубже и глубже впивается в его руку. Саше Чернову четыре года… или три… или два… Почему он раньше никогда не вспоминал этого?..
«Неужели?» — мелькнуло в голове. Но это была запоздалая мысль. Его «Я» уже все знало, а мозг медленно подбирался к тому, что было уже определенно
«Вот что я сделал, — медленно думал Чернов. — Я передал болезнь деда Сергея Петьке… Вот что я сделал… Вот все, что я сделал…»
Господин Пьер Ч. прогуливался около вагона. Состав был чисто вымыт и сверкал в свете заходящего солнца. Перрон был чисто вымыт и зеркалил — господин Пьер Ч. видел всего себя под ногами. Стена вокзала была чисто вымыта и умиротворенно покоилась в матовой тени. Ни пылинки на стеклах. Ослепительно белые фигуры проводников у каждого вагона украшали темнозеленую массу состава. Ровно и самоуверенно дышал паровоз. Господин Пьер Ч. прогуливался около вагона.
Он ходил медленным шагом от одной двери до другой. Когда он приближался к проводнику, Клод улыбался ему навстречу. Клод начинал улыбаться с того момента, как господин Пьер Ч. проходил половину пути и между ними оставалось десять шагов. Далее с каждым шагом пассажира улыбка проводника становилась все шире, шире, и когда оставалось два шага, Клод прикладывал два пальца к козырьку белой фуражки, элегантно удерживая другими пальцами аккуратно зачехленные красный и зеленый флажки. Господин Пьер Ч. слегка раздвигал в улыбке губы и наклонял голову. Потом он поворачивался (ботинки, купленные в Вене, были очень удобными и, плотно обтягивая ногу, нигде не жали) и удалялся. Поворот у дальней двери. Ход назад. Улыбка. И два пальца у козырька.