Сита слышала, как ушел отец, но осталась дома; она знала, куда он направился. У нее были дела поважнее. К ней домой прибежали ребятишки, и она вытирала им слезы, успокаивала: учитель вернется, обязательно вернется, скоро-скоро.
Минуты летели одна за другой. Сита была почти готова. Губы накрашены, брови подведены, малиновая шаль накинута по всем правилам. Все должно быть как в тот день, когда он впервые увидел ее в испанском платье. А учитель все не шел. Сейчас он, наверное, наносит прощальный визит отцу Сесарио, сейчас зашел к донье Рамоне, а сейчас пожимает руку парикмахеру. Он скоро разделается со всеми визитами и повернет к их дому. Сита глянула в зеркало, решила, что небрежно намазала губы и добавила помады. У розы в волосах слишком длинный стебель, Сита попыталась отщипнуть его, и шип глубоко вонзился ей в палец.
Кто знает? Может быть, они скоро встретятся в городе. Что, если уговорить отца поехать туда раньше? Надо узнать все немедленно. Какие слова учитель собирался прошептать ей тогда, под кустами дама де ноче? Что он хотел сказать в тот день, когда притянул ее к себе во время танца?
Были и другие вопросы, и она заранее знала ответы на них. Как ясно она представляла теперь, что он ей скажет!
В огромном доме было тихо как на кладбище, маленькая деревушка казалась заброшенной. Все ушли к морю. Сита снова глянула в зеркало. Пожалуй, она слишком бледна, надо положить побольше румян. Сита старалась не считать минуты, секунды, не ходить из угла в угол по комнате. Но она чувствовала озноб. Пришлось походить, чтобы согреться.
Скрипнули ступеньки. Сита прикусила губу, чтобы не закричать. Дверь отворилась.
— Туронг!
— Мистер Ретеч просил передать вот это. Он сказал, что ты сама все поймешь.
Сита вмиг подскочила к открытому окну. То ли солнце светило слишком ярко, то ли глаза утратили свою зоркость, но она увидела лишь неясные очертания паруса. Он покачивался из стороны в сторону, описывал круги на воде. Сита не могла за ним уследить. И вдруг перед ее взором на горизонте отчетливо возник мистер Ретеч — высокий, худой, мрачный, с выражением глубокой обиды на лице. Таким она увидела учителя, когда он впервые появился в их деревне, и вот он уехал. Сита больше не сдерживала слез. Кому какое дело, кому какое дело? Никто не увидит, никто не осудит ее за невоспитанность. Слезы лились сами собой, и когда Сита попыталась смахнуть их с лица, они унесли румянец, лицо стало смертельно бледным. Она чувствовала горечь слез во рту.
Тем временем руки ее судорожным движением рвали письмо — раз, другой, третий. Осознание своего поступка пришло внезапно. В глаза бросились клочки бумаги — мокрые, в красных подтеках. Сита принялась складывать их, но дело продвигалось мучительно медленно. Крик отчаяния вырвался из ее груди, а с ним наступило прозрение.
КАК ПЕРЕВОДИЛИ ЗАКЛЮЧЕННЫХ НА ДАВАО
Еще до официального объявления мы знали, что нас переводят на Давао. Знали, будто начальник лагеря уже сообщил об этом. Никому не известно, каким образом разносятся новости по лагерю для заключенных. Но мы всегда все знали наперед. Знали, кому выйдет сокращение срока, кому со следующей почтой привезут приказ об освобождении, чуяли это, как приближение дождя, перемену ветра или наступление рассвета еще до петушиного крика. Например, когда Тьяго вызвали в Манилу, мы знали, что он уже не вернется; для нас он был казнен на электрическом стуле в день отъезда, а не два месяца спустя.
Я в первый раз почуял, что должно что-то произойти, когда увидел, как Будлонг распродает своих кур. Куры у Будлонга считались лучшими в лагере. Я спросил, почему он их продает, и он сказал: «На Давао еду». Сказал шутливо, вроде и сам не хотел в это верить, но я в тот же миг понял, что тоже попаду на Давао.
Будлонг был молодым парнем из Багио и отлично говорил по-тагальски. Я с ним сошелся, потому что обстоятельства свели нас. Я помню тот день, когда я миновал первые ворота, следуя за его крепко сбитой, невысокой фигурой. События того утра, собирание вещей, прощание, тряска в полицейском фургоне, привели к тому, что, когда, полуживой от горя и ужаса, я услышал за спиной лязг железных ворот, мне показалось, будто за ними осталась жизнь. У меня кружилась голова, я знаю, что шатался на ходу, помню, как стоял перед столом и какой-то человек задавал мне вопросы, но не могу вспомнить, что я говорил в ответ. Хотелось плакать, но не от тоски, а из-за того, что мне так худо. Еще я помню, как снял собственную одежду и надел тюремную, с номером.
Из пятерки, привезенной в Билибид в тот день, Будлонг держался спокойней и увереннее всех. Его голос не срывался, он быстро научился ходить в ногу, к чему нам предстояло сразу привыкнуть, и шаг его был ровным и свободным, будто он гулял по тропке в своих родных горах.
Я сначала, конечно, решил, что Будлонг изображает этакого гордеца и смельчака — чем, впрочем, никого не обманет, — а может, просто не имеет понятия, какая ждет его жизнь.
Позднее я узнал настоящую причину. Адвокат, видимо, сумел внушить Будлонгу, что ему не придется отсидеть полный срок, что его скоро выпустят. Будлонг в простоте душевной поверил адвокату безоговорочно, слепо, нерассуждающе. Может, он был и невиновен, может, считал, что осужден напрасно; как бы там ни было, он твердил одно: «Меня скоро освободят». Было очевидно, что говорит он это не из упрямства и не от отчаяния, а потому что твердо убежден: так и будет.
В первые недели, когда мы не могли ни есть, ни спать, ни смеяться — это было для нас физически невозможно, — я все время слышал: «Ничего. Может быть, и тебя скоро освободят». Даже когда недели удлинились в годы, уверенность Будлонга ничуть не поколебалась — «Меня скоро освободят». Его убежденность так и оставалась неподвластной воздействию ни фактов, ни здравого смысла.
Нас определили в одну бригаду, мы работали бок о бок в Тагайтае и в лагере Мерфи, мы вместе учились владеть ломом и лопатой. На остров Коррехидор, которого заключенные больше всего боялись, мы попали только однажды, — из-за того, что были новенькими и по незнанию нарушили какие-то правила. На острове у Будлонга руки загрубели и покрылись мозолями, спина ссутулилась, а лицо ссохлось, почернело. Но шесть месяцев, что мы там отбыли, не отучили его говорить о скором освобождении.
Нас вместе отправили на Иваиг и вместе же, в незабываемо прекрасный день, вызвали к начальству и назначили старшими. Если бы вы знали, что для заключенного это уже без малого свобода, вы поняли бы и нашу радость и гордость. Теперь мы расхаживали, облеченные властью и почетом, властью наводить порядок, правом одергивать нарушителей. Если раньше мы только и знали, что становиться в строй и шагать в ногу, то теперь мы отдавали команды, носили форму, отличавшую нас, нашивки и дубинки. На Иваиге не было ограды, нас окружали сотни и сотни гектаров полей и пастбищ, по которым можно было бродить. Ветры дули с гор, напоминая об огромных деревьях и речках, кончилась духота переполненной камеры со смрадом потных тел. Здесь можно было жить в собственной комнате, с собственной мебелью; разбить огородик, развести кур, держать собаку перед домом. Можно было приглашать гостей, сколько угодно прибирать и комнату, и постель, поскольку они были твои.
Но для Будлонга перемены в нашем образе жизни означали лишь одно: они приближали день его освобождения, подготавливали его к свободе.
А теперь, спустя пять лет, нас собирались перевести на новое место, на Давао. Из Манилы на Иваиг. Теперь на Давао. Конечно, никакого официального сообщения пока не было, и мы не знали, кого переводят, кого оставляют. Однако, когда неделей позже нам приказали пройти медицинский осмотр, то это было почти равносильно распоряжению о переводе. Список для медосмотра был длинный, человек двести заключенных, но сорок человек отпало по болезни. Осматривали придирчиво: нам сказали, что на Давао суровые условия и пошлют только крепких здоровьем.