— Я просмотрел все фотографии Бухенвальда, — продолжал Беньямин. — Нельзя больше оставаться поэтом. Чувства молчат. Разве можно управлять ими после того, как наглядишься на этих истощенных людей, на эти скелеты, на эти мертвые оскаленные рты! Любовным играм форелей, красным розам пустоши, «Любви поэта» — всему этому конец. Тристан и Изольда умерли. Они умерли в Бухенвальде. Соловей потерял голос, потому что мы лишились слуха. Наш слух умер в Бухенвальде. Мне остается только самоубийство — онанизм в квадрате.

— Но можно ведь убивать других, — заметил Бог Бриллиантин.

— Да, если у тебя есть атомная бомба. Это просто возмутительно, неприлично, что такая божественная личность, как я, Беньямин, не владеет атомной бомбой, когда она есть у какого-то Дюпона.

— Я посоветую тебе, как быть, — улыбнулся органист и поставил перед ним тарелку с черствой булочкой и несколькими раскрошенными сухарями. — Сочини балладу о Дюпоне — обладателе атомной бомбы.

— Я не знаю, что мне следует предпринять, — сказал Бриллиантин. — Я разведусь с женой и начну делать карьеру. Я стану политическим лидером, сделаюсь министром и тоже буду произносить клятвы. И получу орден.

— Вы оба деградируете, — вздохнул органист. — Когда я с вами познакомился, вы довольствовались тем, что были богами.

— А почему нам нельзя немного выбиться в люди? — спросил Бог. — Почему мы не можем получить орден?

— Мелкие жулики никогда не получают орденов, — ответил органист. — Ордена дают только лакеям важных персон. Для того чтобы стать политическим лидером, нужно иметь покровителя-миллионера. А вы упустили своего миллионера. Мелкие жулики не становятся министрами. Быть мелким жуликом — самое большое унижение, какое только может постигнуть бога, это то же самое, что родиться в хлеву: им не сочувствуют, их имена даже не публикуют в газетах. Отправляйтесь в Швецию за миллионерами, предложите им исландские воды, поезжайте в Америку и продайте американцам родину — тогда вы станете министрами и получите ордена.

— Я готов в любую минуту предложить шведам исландские воды и продать страну Америке, — сказал Бог Бриллиантин.

— Да, но это тебе не поможет, если у тебя нет своего миллионера.

— Значит, ты считаешь, что мне не нужно разводиться с женой?

— Стоит ли разводиться с женой, если она этого не хочет? — спросил органист.

— Мы, во всяком случае, можем укоротить этого мерзкого Оули на целую голову, — заявил Бог.

— Да, конечно, — отозвался органист. — Пожалуйста, возьми сухарь.

— Он с Рейкьянеса, — сказал Бог, — и умеет впадать в транс. А мы непосредственно связаны с богом. Если я, например, открываю Библию, то я ее понимаю. Можно мне взять близнецам два кусочка плюшки? Они очень любят облизывать плюшки.

— Ты величайший лютеранин современности, — объявил органист, — и истинный отец семейства, подобно самому Лютеру.

— А я подожду, когда ко мне вернется вдохновение, — отозвался Атомный скальд. — Я никогда не высиживаю свои стихи. И если я совершу самоубийство, что, может быть, явится прекраснейшей поэмой мира, то я сделаю это потому, что на меня снизойдет вдохновение.

— Ты величайший романтический поэт современности, — так же любезно подтвердил органист.

— У мерзкого Оули течет из носу, — сердито сказал Атомный скальд. — А он заявляет, что у него бессмертная душа! Разве не возмутительно, что этот гад с Рейкьянеса будет разъезжать в моем «кадиллаке».

— А может быть, у него и нет бессмертной души? — проговорил органист.

Оба Бога подтверждали это самым решительным образом.

— Тогда, по-моему, не следует укорачивать его на голову, — посоветовал органист. — Я бы подумал, прежде чем убивать человека, не имеющего бессмертной души. А человека с бессмертной душой убивать бессмысленно по той простой причине, что душа его все равно бессмертна. Ты его убиваешь, а душа живет. А теперь прошу извинить меня. Я не могу больше беседовать о теологии, мне нужно нарвать цветов этой молодой, прекрасной крестьянской девушке, которую я считаю своим другом.

Ключи

Ни в саге о Ньяле, ни в саге о Греттире, ни в саге об Эгиле ничего не говорится о душе, а это ведь три главные саги. В «Эдде»[26] об этом тоже ничего не сказано. Ничто так не сердит моего отца, как разговор о душе. Он считает, что мы должны жить так, будто никакой души не существует.

В детстве нам не разрешали громко смеяться: это считалось неприличным. Правда, мы должны были всегда быть веселыми. Но веселость, переходившая границы, была уже злом. Ведь даже пословица говорит: осторожно входи в двери радости. Мой отец неизменно пребывал в хорошем расположении духа, с его лица не сходила ясная, добрая улыбка. Но когда он слышал слишком уж веселую шутку, он морщился, как будто рядом точили ножи. Он сразу умолкал, взгляд его становился отсутствующим. И как бы глубоко его что-нибудь ни огорчало — даже если зимой на пастбищах замерзали лошади, — он и виду не показывал. Моя мать всегда была ровной, невозмутимой, терпеливой и никогда не падала духом. Когда приключалось что-нибудь с коровой, она не роптала. Мы тоже никогда не плакали, даже если сильно ушибались, — плакать было запрещено. Слезы впервые я увидела в школе домоводства. Одна девушка расплакалась, оттого что у нее пригорела каша, вторая плакала над стихами, третья испугалась мыши. Сначала я думала, что они притворяются, но они действительно плакали. И тогда мне стало стыдно, как бывает стыдно за людей, у которых вдруг свалились штаны. Отец и мать никогда не говорили нам о своих заботах или о чувствах. Разговаривать об этом было не принято. Можно рассуждать о жизни вообще, но о своей — лишь постольку, поскольку это касается других; можно без конца толковать о погоде, о скотине и даже о природе, но лишь постольку, поскольку она интересует крестьян, — так, можно, например, говорить о засухе, но не о красоте солнечных лучей; можно пересказывать саги, но нельзя подвергать их сомнению, можно без конца обсуждать родословные, но не следует изливать перед людьми свою душу. В «Эдде» сказано, что только сердце знает, что в нем живет.

Если то, что случилось, касается тебя одной, только тебя, то рассказ перестает быть рассказом и ты не должна об этом говорить. А тем более писать. Так меня воспитали, такова я, и тут уж ничего не поделаешь.

Поэтому я не хочу объяснять, как и почему все произошло. Я могу только рассказывать о событиях до тех пор, пока это не перестанет быть рассказом.

Я знала, что он, как и в прошлый раз, ждет меня в кухне. Не прислушиваясь, я чувствовала через стену, что он там, знала, что мы выйдем отсюда вместе. Мой урок кончился, я надела пальто, попрощалась с органистом и, как всегда, получила цветы. Тот, за стеной, тоже встал; мы вышли вместе. Все было, как в прошлый раз, только теперь он все время молчал. Он шел рядом со мной, не произнося ни слова.

— Скажи что-нибудь.

— Зачем? Я провожаю тебя потому, что ты с Севера. Потом мы расстанемся.

— Что ж, молчи, если хочешь. Мне правится слушать, как ты молчишь, — сказала я.

Не успела я опомниться, как он резко притянул меня к себе и взял под руку. Он держал меня крепко, может быть, даже слишком крепко, но совершенно спокойно, и молчал. Его рука касалась моей груди.

— Ты, видно, привыкла ходить с мужчинами?

— С теми, кто чувствует призвание, нет.

Мы шли и шли, пока он вдруг не выпалил:

— Ты косишь на один глаз.

— Скажешь тоже!

— Честное слово. Ты косая.

— Хорошо хоть, что не одноглазая.

— Да, ей-богу. Если внимательно присмотреться, ты косишь. Иногда я сомневаюсь, а иногда я уверен в том, что ты косая. Ну просто ужасно, как ты косишь.

— Только когда я устану. Правда, у меня глаза широко поставлены, как у совы, ведь меня и зовут совой.

— Никогда в жизни не видел, чтобы человек так косил. Что же теперь делать?

Он говорил как будто мрачно, но в голосе его была такая теплота, что во мне что-то шевельнулось.

вернуться

26

«Эдда», или «Старшая Эдда», — крупнейший памятник скандинавской народной поэзии средних веков (X–XII вв.), представляющий собой собрание мифологических и героических песен.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: