— Слушай… — сказал он и замолчал, кривясь от противного дыма: на кончике самокрутки у него горела бумага. Гася пламя клешнятыми пальцами, покрытыми не кожей — скорлупой, он продолжил: — А ты не соображал, Миша, такое не могло статься, что парень-то шел к нам, в ЧК?
— Хы! — Ягунин дернул подбородком. — С чего бы? Знаете, кто этот Венька Шлык? Бандюга! Он от нас, как черт от ладана, а не то чтоб… Ему всякая власть не в жилу, вы Рыжих послушайте…
— Анархист, што ль? — иронически пыхнул цигаркой Белов.
Ягунин обиженно отвесил толстую губу.
— Не анархист, а бандюга. До революции сидел, — Михаил загнул палец. — В революцию сидел, — загнул другой. — После революции — тоже, вот сейчас только вышел.
Иван Степанович мигал на него, будто и не слушал. Потом вздрогнул, спросил:
— Постой-ка, ты это к чему?
Ягунина злила невнимательность Белова.
— А все к тому. Ну, около нас его шлепнули, ну и что? Мало ли… Могли где хочешь.
Белов оживился.
— Вот-вот. Резон: могли где хочешь, а кончили возле нас. Са-а-мое, понимаешь, удобное место для убийствов.
Он мелко засмеялся, почти не разжимая губы.
Упрямо бычась, Ягунин стоял на своем:
— Случайность. Шел мимо, напоролся на дружков. У них, бандюг, свои счеты. Урки есть урки. Сами знаете.
— Знаю, знаю… — Белов постучал пальцами по столу, в последний раз с наслаждением затянулся цигаркой.
— Что-то не верится, Миша. Все-таки сейчас не двадцатый год.
Нахальства у них сейчас помене, у твоих урок-то. Отбили им печенки.
Он вздохнул, словно бы жалея обиженных урок, и задавил окурок в бронзовой пепельнице. Она была частью сложного письменного прибора, вершину которого венчал некогда двуглавый, а ныне — стараниями чекистов — одноглавый орел.
— Не двадцатый, Ягунин, и не девятнадцатый, — проговорил он с добродушием и раздумчиво.
Ягунин дерзко усмехнулся.
— А какой? Я вот погляжу-погляжу: шестнадцатый — и все! Или тринадцатый — вот какой год! С голоду бедняки начинают помирать — знаете небось? А тут тебе лихачи скачут, пивные открываются, дым коромыслом… — Он закашлялся. — Вчера вон, Жудин говорит, в «Бристоле» ухарь-купец один… Бутылкой в зеркало — рраз! — и ручкой махает: «В счет клади, гуля-а-м!» Гада проклятая, недобитки самарские…
Говоря все это, Ягунин ходил поперек квадратной, скрипящей паркетом комнате, а Белов сидел за обширным столом, с которого давным-давно содрано было сукно, украсившее, должно быть, зад ушлого белоказака или не менее расторопного красногвардейца. Сукно теперь заменяла хорошо подогнанная фанера. Маленький Белов, тем не менее, смотрелся за столом солидно. Он медленно поворачивал голову, внимательно следя за Ягуниным, будто ожидал, что тот выкинет сейчас нечто интересное. Потом с мягкой досадой в голосе сказал:
— Опять ты за свое, Михаил. Ну что, политграмоте тебя учить, што ль? Ты ведь все резоны не хуже меня понимаешь, а?
— А вы поучите, — окрысился Ягунин и как-то нелепо взмахнул рукой. Его белесый, свисающий надо лбом чуб тоже мотнулся. — Я чегой-то поглупел в последнее время, вот вы меня и поучите. Когда били эту сволочь, я все понимал, а теперь смотри-ка, глупый!
— Жалко, что в апреле тебя не было в Самаре, Миша. Товарищ Куйбышев приезжал и насчет новой экономической политики разъяснил — все чин-чином, как есть. Ты б тогда… Ну да ладно, давай, Ягунин, про работу.
Иван Степанович опять помигал, но уже не добродушно, не по-домашнему, как раньше, а деловито.
— Я вот думаю, есть резон заняться этим самым Шлыком, — сказал он будничным тоном. — И ты, чекистом будучи, должон понять, что тот, другой, шкурой своей рисковал, чтоб только к нам Шлыка не допустить. Меня это соображение очень тревожит, а как тебя — не знаю.
— Как хотите, товарищ Белов. — Ягунин сузил горячие серые глаза, губа подобралась. — Только скажу вам прямо: если мы с вами все ихние каши начнем расхлебывать, нам целой жизни не хватит. Всю контрреволюцию прохлопаем к такой-то матери.
— Не прохлопаем, не прохлопаем, — сухо возразил Белов. — Где, говоришь, он крутился? В «Паласе» што ль? — Белов потер подбородок.
Ягунин кивнул.
— В общем, так, — проговорил Белов убежденно. — Есть резон побывать нам в «Паласе». Есть. Нонче и пойдем…
4
Две большие лампочки, засунутые в разные — круглый и в виде сахарной головы — плафоны, кое-как освещали вывеску «Паласа» — не самого захудалого заведения среди немногих, открывшихся в Самаре к лету 1921 года. Вывеска вполне отражала свое время: она была выполнена броско, но в ярких, толстых буквах еще сквозила неуверенность и оглядка, словно рука художника, дописывала их, пугаясь собственной смелости. Короче, не было еще в вывеске «Паласа» нэповской размашистости, которая пришла двумя-тремя годами позже, и даже слова «ресторан» не было — на всякий случай хозяйка решила не употреблять даже скромное, но красивое слово «кафе», на что отваживались другие. Ну а писать «столовая» или «чайная» было просто глупо.
Звуки чарльстона и шимми рвались, рявкая и приглушаясь, из распахиваемой швейцаром двери. Их издавал жиденький оркестрик, состоящий из трех худощавых, хорошо известных в Самаре евреев, непонятно как не померших с голоду во время военного коммунизма и не расстрелянных при белочехах. Сейчас, с началом нэпа, у них появились и стол, и дом — как раньше, когда они играли в ресторане «Аквариум», располагавшемся, кстати, в этом же модерновом доме с округлыми окнами на Самарской. Несмотря на охватывающий Поволжье голод, у трех музыкантов была перспектива по крайней мере еще разочек выжить. Оттого-то древнее пианино самоотреченно дребезжало, а скрипка и контрабас нисколько не жалели дефицитных струн. И пусть в «Ницце» заезжий «Бристоле» клиентов веселили то цыгане, то и дамский оркестр — в «Паласе» пустых столиков тоже было мало, ибо не каждому по карману люксовые заведения. А здесь… Что ж, здесь тоже музыка, тоже можно поесть, выпить вина, пива и даже… Гм-гм, оглянитесь — никого? Даже не производимой в республике водочки, правда, с явственным сивушным душком.
Только три свои широкие ступени да еще сажень тротуара освещали округлые окна и вывеска «Паласа». А глубже к улице была если не тьма, то полутьма, откуда время от времени выныривали мужские и — реже — женские фигуры. Но если сильный пол, топая сапожищами и шаркая штиблетами, уверенно пер на светлый прямоугольник двери, то туфельки — парусиновые и кожаные на каблуках — прохаживались мимо с расслабленной, интригующей, с такой манящей замедленностью. Голодуха уже выгнала из деревянных слободок и каменных центральных кварталов сотни самарских девиц, молодых и не очень молодых женщин. Работы не было, хлеба — тоже, а инстинкт самосохранения требовал: как хочешь, а живи. Вопрос о росте проституции в городе уже дважды рассматривался в губорганах власти, но поскольку накормить или хотя бы обеспечить сносным пайком всех женщин все равно было невозможно, то правильные, гуманные решения оставались служить истории — как свидетельства бессильного участия и сострадания, проявленного к людям этого кризисного для Советской Республики года.
Ягунин подходил к «Паласу», когда шагах в десяти от широких ступеней подрались две проститутки.
Нет, впрочем, это ему показалось, что они подрались. На самом же деле мосластая женщина с отчаянно накрашенными скулами била дрянной своей сумочкой из фальшивого крокодила по белокурой голове и по рукам, закрывающим эту белокурую голову, молоденькую девицу, которая сидела на лавочке.
— Говорила я тебе, падаль, говорила, сучка, не ходи! — хрипло выкрикивала нападавшая. Видать, она вошла в азарт; подхватив рукой узкую байковую юбку грязно-зеленого цвета и отставив для упора ногу, все пыталась попасть девице сумкой в лицо, но та успевала отворачиваться и, даже не делая попытки встать, причитала:
— Мамочка ро-о-дная… Да что же это, мамочка, ой, да за что же это, что же это…
Мосластая никак не была похожа на родную мамочку, и поскольку голосок избиваемой звучал жалобно, а никого, кроме швейцара, вытянувшего гусаком шею, вокруг не было, Ягунин решил вмешаться.