— Но вы меня не обманете?
— Никогда, ни за что!
— Хорошо, — повторила она. — А сейчас, прежде чем вы начнете собираться, пойдемте в зал, я спою вам что-то.
Прервав упражнения Эльжуни, Оля попросила аккомпанировать ей «Verborgenheit». Не очень веря в успех, Эльжуня все же охотно села за рояль. Первую фразу Оля пропела неуверенно и напряженно, но вдруг та самая кварта «О lass» вылилась из ее груди красиво, полно, прозвучала виолончелью. Оля пела все свободней. Сидя за роялем, Эльжуня чувствовала, что здесь, за ее спиной, происходит что-то очень важное, волнение передалось ей, пронизало ее дрожью. Она обернулась и с удивлением увидела Олю, спокойную, хотя и бледную; лицо ее было обращено ввысь, глаза полны прозрачных слез. Спыхала сидел в углу комнаты тоже бледный, широко расставив тонкие ноги, обеими руками сжав виски.
X
Садясь в поезд, или, говоря точнее, стараясь втиснуться в поезд, Казимеж понял, что человек не все переживает в одиночестве. Одесский вокзал, еще недавно идиллически спокойный (Спыхале вспомнился отъезд Януша и выражение его влюбленных глаз), совершенно изменил свой облик. На площади перед вокзалом стояли солдаты в белых летних кителях, рядом с ними — уже плачущие бабы. На широких перронах были видны только женщины, плач сотрясал воздух, отдаваясь гулким эхом под стеклянной крышей. Женщины, дети, собаки, фикусы в горшках, корзинки — все сливалось в необозримое море. Поезда были плотно облеплены людьми. Солдаток, видно, отправляли по домам. В одном из составов ехали призванные в индивидуальном порядке: мастера, ремесленники, техники, артиллеристы. Этот поезд стоял на боковом пути и был особенно переполнен.
Казимеж со своим чемоданчиком пробирался к третьему перрону, где стоял поезд на Рени, идущий к румынской границе. Поезд этот осаждали женщины с корзинками и с горшками олеандров в руках. Было жарко, плакали дети, многочисленные бессарабские еврейки прижимали руки к груди то ли от волнения и страха, то ли поддерживая припрятанные у них на прочных шнурках довольно тяжелые мешочки с брильянтами и золотом. Они уже тогда знали, что за золото надо крепко держаться, между тем как Казимеж, час назад получивший расчет у пани Шиллер, предпочел взять у нее двадцать пять рублей ассигнациями вместо предложенных ему пяти золотых полуимпериалов. «Золото много весит, — подумал он, — оттянет карманы».
Толпы людей атаковали поезд со всех сторон. Казалось, в нем уже не осталось места ни в коридорах, ни в тамбурах. Казимеж, однако, сумел протиснуться в пульмановский вагон второго класса и примостить в тамбуре свой чемоданчик, на котором кое-как уселся сам и усадил еще толстую старушку, красную от жары и прилива крови. Она обмахивалась платком и не переставая то громче, то тише, твердила одно только слово: «Боже, боже, боже…» Она ехала одна, две ее внучки оставались в городе. Сейчас они пытались протиснуться к вагону сквозь толпу, им надо было что-то сказать бабушке.
— Бабуся! Бабуся! — кричали они, махая руками над головами испуганных, ошеломленных крестьян, которые стояли как вкопанные подле вагонов и недружелюбно поглядывали на тех, кто ехал этим поездом. Сами они ждали следующего поезда, идущего в направлении Ростова-на-Дону или Екатеринослава.
Внезапно толпа задвигалась, заколыхалась, словно над ней, как над колосистым полем, пронесся сильный ветер. От здания вокзала неслись крики, лязг оружия. Целое отделение солдат с винтовками в руках и ранцами бросилось к поезду. Какой-то унтер-офицер ввалился в вагон, где сидел Спыхала, и начал кричать так громко и невнятно, что ничего нельзя было понять. Наконец стало ясно, что он требует освободить вагон. Однако никто и не думал трогаться с места. Унтер-офицер орал все громче, пот градом катился у него по лицу, во рту, раскрытом в крике, торчали желтые, попорченные зубы.
В это время в окне появился другой младший офицер.
— Оставь, Фроська, — сказал он. — Наши заняли уже другой вагон.
Действительно, какой-то шум и жужжание, словно высыпал рой пчел, доносились теперь от головных вагонов. Спыхала встал со своего чемодана и выглянул в окно. Оравший унтер уже вышел на перрон. Спыхала увидел, как из соседнего вагона солдаты силой выталкивали пассажиров с корзинами и мешками. Бабий крик усилился и теперь уже заглушал решительно все. Выбросив пассажиров, солдаты брали вагон штурмом. А люди, снова очутившиеся на перроне, с криком и руганью бросились осаждать другие вагоны. Обращаясь к стоявшим на ступеньках, они умоляли потесниться, но те даже при всем желании не могли бы это сделать: нельзя было и на шаг продвинуться вперед.
— Какие же вы солдаты! — кричала баба, державшая за руки двух громко плачущих детей. — Женщин из вагона выкидываете!..
Одни из солдат, в фуражке набекрень, с прядью рыжеватых волос на лбу, засмеялся в ответ и махнул бабе рукой.
— Сейчас война. На войне первое место солдату, а бабу долой.
Женщина отпустила ручонку ребенка и погрозила солдату кулаком.
— Войны еще нет! — крикнула она.
— Ну так завтра будет, — засмеялся солдат и еще раз помахал ей. — За тебя будем сражаться! — крикнул он громче, потому что женщина шла уже к другому вагону. — Ты, баба, на нас не серчай!
Но та уже не слышала его рассуждений, она затерялась с детьми в толпе.
Наконец, с опозданием на час, поезд медленно тронулся. В ту минуту, когда паровоз, дав прерывистый свисток, потащил вагоны, шум толпы на перроне усилился, словно порыв ветра рванул вершины старых сосен. Шум этот все нарастал и не отставал от поезда: это был крик обманутых, удивленных, отчаявшихся. Ибо люди на перроне были удивлены, обмануты, подавлены отчаянием. Густая толпа залила все пути, и поезд, медленно дыша, с трудом выполз на простор. А выйдя, стал набирать скорость.
Толпа, переполнившая вагон, немного утряслась, и теперь люди стали спокойно располагаться: для каждого каким-то образом нашлось место. Плач и стоны понемногу стихали, и присущая одесситам веселость брала верх. Спыхала в этой безликой толпе уже различал отдельные лица. Были здесь женщины — пожилые, молодые, почти все шумливые, было несколько молодых парней, несколько цыган… Здесь и там раздавался смех, а когда миновали первую станцию и за окнами простерлась ровная, сожженная летним солнцем, бурая херсонская степь, где-то в конце вагона молодой голос под гармонь затянул песню. В гуще человеческих тел трудно было даже повернуться, но уже открывались корзинки, запертые проволочными прутьями, развязывались узелки белых с красной каймой салфеток, и на свет божий появлялись огурцы, крутые яйца и даже арбузы, красная мякоть которых, утыканная черными семечками, сулила прохладу в этой духоте. Какой-то толстый вспотевший старик с подстриженными в скобку волосами угостил Казимежа и его соседку розовым полумесяцем арбуза.
— Ешьте, ешьте, — сказал он, — одному мне не съесть, за окно выброшу.
Спыхала благодарно взглянул на старика, который беззубыми деснами пережевывал куски арбуза, и, взяв протянутый ломоть, с наслаждением впился губами в его сладкую и прохладную мякоть. Соседка его тоже принялась за арбуз, деликатно выплевывая семечки в руку.
— Ох и угодил мне старик, — обратилась она к Спыхале, — а то я уж совсем умирала от жажды. — Выбросив зеленый огрызок за окно, она снова стала обмахиваться платочком.
Чемодан Спыхалы оказался очень прочным, и старушке удобно было сидеть на нем, тогда как Спыхале мешали его длинные ноги. Его охватила дремота. Он прислонился головой к стене у окна и закрыл глаза. Ветерок ласково обдувал его, иногда вдруг с силой ударял в лицо, но это был ветер от мчащегося поезда, без пыли. Степь приносила запахи полыни и чертополоха. Солнце медленно клонилось к горизонту.
Казимеж попытался восстановить в памяти минувший день, обдумать все, что произошло, но это ему не удавалось. В перестуке колес перед глазами возникали картины пережитого в Молинцах и в Одессе; в ушах звучали слова и мелодии, вокализы Эльжбетки, слышались голоса Юзека, Эдгара, Володи, но ни разу он не мог восстановить в памяти целостный образ Оли. Только ярко-голубой цвет ее глаз да эта удивительная манера смотреть прямо в лицо, чуть запрокинув голову, врезались ему в память.