Подошла очередь Костаса и Панагоса отправиться в рабочий батальон. Накануне мы вернулись с поля вдвойне усталыми и молчаливыми и всей семьей, как в праздник, сели за стол. Мать зарезала двух жирных кур, чтобы прощальный ужин был сытным. Каждый из нас в тот вечер чувствовал особую необходимость общения с близкими, хоть и не признавался в этом. Мать то и дело наполняла тарелки Костаса и Панагоса.
— Ешьте, ешьте, — приговаривала она. — Супчик ваш любимый, с яйцом, кисленький.
— В батальоне нас тоже таким супом будут кормить? — спросил Панагос с иронией.
Костас горевал о хозяйстве.
— Все зачахнет, — говорил он. — Скоро и Манолиса заберут. А там наступит очередь Георгия и даже Стаматиса! Останется у тебя одна надежда, мать, — руки Софьи! Все, что с таким трудом сделано, потом полито, пойдет прахом!
Весь вечер мы говорили только о прививке деревьев, прополке, винограднике, табаке и скоте. Мне хотелось крепко обнять братьев, пожать им руки, сказать, чтобы они не беспокоились, что я обо всем позабочусь, хотелось сказать им какие-то нежные слова, но я стеснялся, боясь, что Костас и Панагос поднимут меня на смех, а может, и скажут: «Что за телячьи нежности!»
Как всегда, мы рано легли спать. Но сон у всех был беспокойным. Мать вовсе не ложилась. Она латала белье Панагоса и Костаса и так заботливо и аккуратно гладила их грубые рубашки, будто от этого зависела жизнь ее сыновей. Потом она принялась чинить штаны, фуфайки, штопать носки. Сколько старья ей пришлось перечинить в своей жизни! Когда господь бог позовет ее к себе, ему следует принять это во внимание. «Сколько старого белья я перечинила, господи! Сосчитать не могу, моей арифметики на это не хватает…»
Панагос, видимо, не спал. Он вставал несколько раз, выходил, пил вино. Он хотел хоть чем-то задушить свое волнение, свой страх" и, может быть, поэтому — кто знает — напустился на мать:
— Какого черта ты крутишься всю ночь, как лунатик? Ложись спать!
Мать, не отвечая и стараясь не шуметь, собрала белье и пошла на кухню, чтобы никому не мешать. Панагос, раскаиваясь в своей грубости, мягко сказал:
— Не горюй, мать! Что на роду написано, того не вычеркнешь. Если богу будет угодно, мы вернемся, будешь еще внучат нянчить…
— Дай-то бог! — сказала мать и вышла, заплакав. Рано утром, нагрузившись узлами, мы пошли на станцию Аяшсулук. Тучи, которые начали собираться еще с вечера, опустились так низко, что, казалось, давили прямо на сердце. Вокруг нас женщины плакали, рвали на себе волосы, били себя в грудь, царапали лица, причитали: «Ах, бедные мы, как мы будем жить без вас!» Мать стояла прямая и гордая и не плакала. Слезы полились у нее из глаз, только когда послышался гудок и поезд тронулся.
— Добрый путь вам, детки, пусть матерь божья не оставит вас…
Потом она шла рядом со мной, с трудом переставляя ноги, словно столетняя старуха.
— Кажется, будто кусок сердца у меня оторвали… Никогда не думала, что буду жалеть о том, что бог дал мне столько сыновей!
Это была только первая царапина, нанесенная войной, но и она оставила след. Ножевых ран еще не было. Но человеческое сердце всегда помнит первую, даже маленькую боль и приучается переносить большее.
Все прибывшие из рабочих батальонов — как дезертиры или по увольнительной — рассказывали о них такие страшные вещи, что трудно было поверить. Деревни и города были полны дезертирами. На дезертирство люди решались с отчаяния. Невозможно описать, как тяжело приходилось скрывавшимся парням. Они прятались в тайниках под землей, в колодцах, в выгребных ямах, на чердаках. Их называли «чердачным батальоном». Даже в стены их замуровывали, и они отсиживались там.
Как только наступал вечер, армия женщин готовилась к бою с жандармами. Это были матери и жены, прятавшие своих сыновей и мужей. Четыре года эти женщины не досыпали, не доедали. Многие всю ночь просиживали на стуле, прислушиваясь к каждому шороху и сдерживая биение сердца. С минуты на минуту они ждали: вот придут!
Из-за этого сошла с ума жена глашатая Козмаса Сарапоглу. Она скрывала от призыва трех своих сыновей, высоченных, здоровых парней. Как спрятать таких молодцов в маленьком домике? И все же она должна была это сделать, потому что еще двое ее сыновей уже находились в рабочих батальонах и вестей от них не было. Неизвестно было, живы они или погибли. Вечерами, когда устраивались облавы, все трое прятались в выгребной яме. А их мать становилась в дверях отхожего места, скрестив руки на груди, чтобы не было заметно, как они дрожат, и ждала жандармов.
— Ищите где хотите, — говорила она спокойным, безразличным тоном.
— Где твои сыновья прячутся?
— Почем я знаю? Они мне отчета не дают!
— Все равно поймаем! Не уйдут! И на твоих глазах зарежем, так и знай!
Продолжая ругаться, жандармы уходили. Сердце матери готово было выскочить из груди, ее бросало то в жар, то в холод. Когда сыновья возвращались в дом, она жалобно плакала, бросалась на колени и молилась. Но в одну из ночей она не заплакала, а стала смеяться безумным неудержимым смехом. Парни сначала растерялись. Посмотрелись в зеркало, увидели грязь и царапины на своих лицах, засмеялись тоже и сели за стол есть. Но мать не переставала хохотать, смеялась все громче и громче, и от ее смеха всем стало жутко. В конце концов отец не выдержал:
— Замолчи, проклятая! — крикнул он и стукнул кулаком по столу. — Какого черта ты хохочешь! Неужели не понимаешь, что жандармы могут вернуться!
А мать продолжала смеяться. Она ничего не слышала, не понимала, рассудок ее помутился. Сыновья вынуждены были связать ее, чтобы она не пошла в полицейский участок и не выдала их.
Ужасны были эти облавы. Если жандармам удавалось задержать дезертира, его избивали, а иногда и убивали. И тогда в ночи слышались рыдания женщин и вой собак. Во всех домах не спали, были настороже…
Некоторые ловкачи, связанные с жандармами, хитро использовали этот постоянный страх людей и беззастенчиво обирали нас. «Давай деньги, и все будет в порядке». Некоторые попадались в эту ловушку, давали деньги, но тогда становилось еще хуже, потому что «давай» не прекращалось. И если человек не в состоянии был больше платить, эти аферисты становились его злейшими врагами. Но и за плату они не стеснялись оказывать лишь фальшивые услуги, продолжая вымогать деньги, шантажировать. «Мы ведь знаем, где прячутся ваши…» Что было делать людям? Они снова развязывали свои кошельки. «Сколько?» — только и спрашивали они. Обогащались на несчастье людей и паши, и начальники округов, и начальники уездов, и начальники полицейских участков, и жандармы, и сыщики.
Грабежи и убийства совершались ежедневно. Люди знали, что это было делом рук жандармов. Но было бы безумием подать в суд и назвать имена грабителей и насильников, вымогателей и убийц. С греками никто не считался. Им больше ничего не принадлежало, даже собственная жизнь. Любой подлец, если только он был турок, распоряжался нами. Государство, чтобы покрыть военные расходы, облагало все новыми и новыми налогами немусульманское население. Турецкий подданный немусульманин мог откупиться от мобилизации. За двадцатипятилетних надо было платить сорок золотых лир, за более молодых — шестьдесят. Но какой бедняк мог позволить себе такой расход, если к тому же у него в семье было шесть-восемь парней! Однако даже сорока и шестидесяти лир правительству показалось мало. Требования все возрастали.
В полицейском участке нашей деревни до войны было восемь полицейских; теперь их стало сорок, не считая конных жандармов и так называемой военной полиции; все они то и дело совершали облавы и грабили жителей. Люди, отчаявшись, уходили в горы. В горах можно было бы спастись, если бы нас поддерживали турецкие крестьяне, но не тут-то было. Им наговорили о нас столько небылиц, что они стали нас ненавидеть. Солдаты турецкой регулярной армии, муллы, турецкие переселенцы, выгнанные из Греции, — все были мобилизованы на то, чтобы убедить турецких крестьян, что неверный — это ядовитая змея и горе тому, кто пригреет ее на груди… Аллах повелевает очистить турецкую землю от неверных!