— Веруете ли вы? — спросил он.

Но не этими словами. Манера выражаться у него более сложная, и в ней проскальзывает смущение, а потому его вопрос прозвучал как что-то неприличное.

— Я просто никогда об этом не задумывался.

— Но не настал ли теперь час задуматься?

Мне хотелось, чтобы он ушел. У меня не было и нет настроения для душеспасительных споров: это занятие для тех, у кого много лишнего времени.

— Боюсь, теперь немного поздновато, падре. Вера — утешение живых, а мертвым, мне кажется, она ни к чему.

— Но вы живы.

— Формально.

— Утешение…

— Спасибо, мне оно не нужно. Я… меня всегда удивляло, почему вы… ну, понимаете… вы… — Я протянул руку и потрогал стоячий воротник, знак его сана. — Ну, представители, словно бы получаете большое удовлетворение, внушая нам страх смерти. Радуйся в господе! Предстань перед ним с песнею! Я знаю, я цитирую не совсем точно, но смысл же именно такой. Я охотно спою:

Далеко ль до Вавилона?
Сто три мили, говорят, сэр.
Я туда успею к ночи?
И воротитесь назад, сэр.

Мое пение больше смахивает на хрип. Он огорченно воздел руки.

— Ваша неуместная шутливость меня удручает.

— Извините. Не надо. Ведь каждый по-своему встречает смерть.

Он засунул крест назад под рубашку и застегнул пуговицы. После этого он скоро ушел.

Мне стало жаль, что я его удручил.

Мое детство было одиноким. Я не ищу себе извинений, а просто констатирую факт. От других детей, моих сверстников, меня отгораживали традиционные барьеры сословия и образования. Не то чтобы я получил настоящее образование. Просто череда гувернанток обучала меня череде предметов, пока я не достиг магического десятилетнего возраста и не поступил в ведение младшего священника, который ради добавки к своему скудному жалованью тратил несколько часов в день, пытаясь преподать мне математику, английскую литературу, начала французской грамматики и, конечно, латынь. Латынь была его коньком, и он весь сиял от удовольствия, когда наступала минута открыть одну из множества книг, которые мы с ним переводили. Если на меня находил особенно злой стих, я путался в словах, спотыкался и с наслаждением следил, как его удовольствие угасает прямо на глазах. От него тонко благоухало мятным драже. Примерно раз в час два его белых пальца опускались в карман жилета и извлекали оттуда белый сладкий шарик, который он клал в рот почти украдкой, словно совершая какое-то мелкое преступление.

И еще был учитель музыки: раз в неделю он приезжал на поезде из Дублина. О нем я помню только, что учить он не умел. И еще — почему ему отказали. Под конец каждого урока в гостиную приходила мать, садилась в кресло и досадливо вздыхала, потому что я не делал никаких успехов. А он был очень нервным и при ней становился почти сумасшедшим. Руки у него тряслись, и, следя за тем, как я играю, он принимался отчаянно соскабливать темные сальные пятна, украшавшие спереди его пиджак. Гостиная пахла яблоневыми дровами и торфом, а осенью в ней веяло горьковатым запахом конца года, запахом хризантем, которые стояли в вазах, сдвинутых в эркере: желтые, золотые, бронзовые, белые, словно пламя в еще одном камине. Черный лак концертного «стейнвея» отражал цветы. Учитель музыки был здесь до нелепости неуместен.

Он встал и пошел к матери, кланяясь ей на ходу. Множество золотистых птиц на голубом ковре летало широкими кругами под его жалкими башмаками. Наверное, была осень, потому что в моей памяти с его словами мешается запах хризантем.

— Да. Да-да. У него все идет отлично… У мальчика. Вы замечаете… Да-да… успехи… мне кажется. Я так надеюсь, что вы вполне…

Он говорил, а его блеклые глаза подергивались. Пальцы скребли и скребли. Скоро, подумал я про себя, там будет дырка.

— …довольны.

Договаривая, он низко нагнулся над ней. Она чуть-чуть отклонила голову.

— А, да. Успехи. В чем-то — пожалуй.

Движением руки она отстранила его, и он выпрямился. Я замер у рояля. Умение слушать я довел до высокого искусства. При желании я становился неподвижным и невидимым, как стул или ваза с цветами.

— Столько вашего таланта, миссис Мур, перешло… э… к мальчику…

Внезапно им овладела мысль о пятнах, его длинные мертвенно-серые пальцы распластались, заслоняя пиджак, точно две дохлые медузы на пляже. Я тихонько заиграл арпеджио, и мать подняла руку, указывая на дверь.

— Ваш поезд, мистер Кейв. Я хочу сказать, не опоздайте.

— Нет-нет. Ни в коем случае. Ну, так… — он умолк и обвел взглядом комнату, словно стараясь запомнить ее на черный день. — Так я пойду. Время и… хе-хе… поезда никого не ждут.

Он еще раз поклонился матери. Она улыбнулась, но ее глаза смотрели мимо. Он повернулся ко мне.

— Ну, а ты, малышок… значит, до вторника. И упражняйся, упражняйся.

Он пошел к двери. Внезапно мной овладело чувство… Не помню какое, но я соскользнул с табурета и пошел следом за ним из гостиной по темному коридору. В полумраке он протянул руку и легонько сжал мое плечо.

— Такая красавица, дай ей бог! Такая… — у него не хватило слов. — Какой же ты счастливый, малышок, что у тебя такая красавица мамочка.

— У вас есть пальто?

Я обеими руками потянул за бронзовую ручку, и дверь открылась, впустив восточный ветер. На длинном столе красного дерева затрепетали конверты, а языки пламени в камине изогнулись, но тут же обрели равновесие.

— Пальто? Нет, сыночек. — Он выдавил из себя смешок. — Мне никогда не бывает холодно.

Неправда, подумал я. Он принадлежал, сказал бы я, к тем людям, кому никогда в жизни не бывает тепло. Или хорошо. Или весело — хотя бы на миг. Он мужественно шагнул в вечернюю тьму, поклонился еще раз и начал спускаться с крыльца.

Я пошел назад. В гостиной теперь был отец, и я, остановившись за дверью, слушал их голоса.

— …но отказать ему необходимо. Мне невыносимо даже подумать, что он еще раз явится сюда в дом.

— Дорогая Алисия, это нелепо.

— Нет. Нисколько.

— Но что я скажу?

— Найдите предлог. Придумайте что-нибудь. Что угодно. От него так отвратительно пахнет!

— Не могу же я сослаться на это! Ну, посудите сами.

Я услышал шелест ее юбок — она шла через комнату.

— Он, наверное, болен. Какой-то мерзкой болезнью. У меня такое чувство, словно он размазал ее по всему дому.

Она открыла окно, и рама застонала от ворвавшегося ветра.

— Как будто его съела жизнь, и не осталось ничего, кроме этого ужасного запаха… Еще, еще воздуха!

Вздохнув, открылось второе окно.

— Он хороший учитель. Вы сами говорили.

— Фредерик, я больше не хочу терпеть его в доме. Кажется, я ясно сказала. А маленького я буду учить сама.

Наступило долгое, очень долгое молчание. Лицо моего отца никогда ничего не выражало. И голос тоже. Но порой он стискивал руки, перекручивая пальцы жестом исступленной ярости. Мать ничего, казалось, не замечала. А если замечала, ей было все равно.

— Чтобы он таскал свою болезнь и нищету в мою гостиную? Вы напишете, так?

Это был приказ, а не вопрос. Я расслышал короткий вздох отца.

— Если вы настаиваете…

— Да, настаиваю.

Учитель музыки больше не приезжал. Очень скоро матери стало скучно учить меня; а может быть, мои неуклюжие пальцы ее раздражали, но как бы то ни было, уроки музыки прекратились совсем.

Вероятно, мне было двенадцать, когда возник вопрос о том, не послать ли меня в школу. То есть я тогда услышал об этом впервые. Днем столовая выглядела неуютно. Она выходила на север, и холодный свет ложился на стены и мебель с беспощадной серостью. В столовой я ел с ними только второй завтрак. Первый завтрак и свой ранний ужин я в одиночестве пережевывал в классной. Там я хотя бы мог читать или дописывать в тетради задание, которое не успел сделать в час, отведенный для приготовления уроков. Одиночество не было мне в тягость. Собственно говоря, как я понимаю теперь, ничего другого я никогда не знал. Даже с ними я был одинок. А одиночество и его, и ее нарушал лишь я. Это вовсе не значит, что они вели затворническую жизнь. Наоборот, они прекрасно и с большим радушием принимали гостей у себя и сами, по-видимому, были приятными гостями, но все остальное время и он и она замыкались каждый в своей пустыне. И ребенок был их единственной точкой соприкосновения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: