Я взвешивал, что делать дальше. Он повернулся, нырнул, всплыл ярдах в двадцати от берега и помахал мне. С его рук посыпались искры брызг. Я разделся и скользнул по траве в воду.
Купаться с кем-то было несомненно веселее, чем одному. Но вода еще не прогрелась, и мы скоро вылезли. Выбравшись на траву, мы остановились и посмотрели друг на друга. Никогда прежде я никого голым не видел. Он был маленький и щуплый, гораздо ниже меня, с костями-палочками, которые выпирали из-под белой кожи и, казалось, могли вот-вот ее прорвать. Ноги у него были чуть кривые. Волосы на его теле еще только пробивались — без всякого порядка, как и у меня.
Легкий ветер всколыхнул листья и скользнул по моей голой спине. Пока на дворе май, одежды не снимай. В моих ушах зазвучал предостерегающий голос. Меня пробрала дрожь, и я засмеялся.
— А я спрятал твою одежду.
— Где?
— Не скажу.
— А вот скажешь. Я заставлю.
— Где тебе! Я выше, чем ты. Погляди. На целую милю.
Я вприпрыжку прошелся перед ним.
— Подумаешь!
— Эх, ты, коротышка!
— Коротышка не коротышка…
Он кинулся мне в ноги, и мы покатились по земле. Он был куда сильнее меня и куда увертливее.
— Коротышка, так, значит? Так?
Он вжал мое лицо в траву. Я помотал головой, и он слегка ослабил хватку.
— Ну-ка говори: ты великан и герой.
— Ты проклятущий великан и герой.
— Самый большой величайший великан и герой в мире.
— Самый большой поганый величайший проклятущий великан и паршивый герой в мире.
Он захохотал.
— А у тебя не рот, а говорильня. Набить его травой? Как ослу длинноухому? Маленькому такому ослику?
Одной рукой он ухватил пучок травы.
— Раб.
— Это еще что за кошки-мышки?
— Мир. Сдаюсь. Ты победил. Я твой смиренный раб.
— Где моя одежка, раб?
— Вон под тем рододендроном.
Он скатился с моей спины и растянулся на траве.
— Принеси ее, раб, из-под этого самого… как его…
Я приподнялся, но он ухватил меня за щиколотку и снова повалил.
— А, брось!
Мы лежали и смотрели на солнце, что мне всегда запрещалось. Можно ослепнуть, сойти с ума, получить солнечный удар или какую-то таинственную мозговую опухоль.
— Знаешь что? — сказал он. — Вот если лежать голышом на солнце каждый день весь год, можно стать черным, как негр? Ты про негров слыхал?
— Конечно. Я грамотный. Но, по-моему, нельзя.
— А почему, собственно?
— Да они же так черными и родятся. И жарься не жарься — ничего не получится. Как тебя зовут?
— Джеремия.
— Почему?
— Как так почему? Имя у меня такое, и все.
— Господи помилуй! Это ведь не слишком обычное крестьянское имя.
Он повернулся и ущипнул меня за ухо.
— Раб!
— Александр!
— Ты что? Будто я не знаю. И ничем не лучше моего. Я буду звать тебя Алеком.
— Меня так никто не называет.
— Вот и хорошо. А ты зови меня Джерри. Так меня все называют. Идет?
— Идет.
— Я научу тебя драться. А ты научишь меня ездить верхом. Ну, как — идет?
— А если я не хочу учиться драться?
— Не хочешь?
— Нет, почему же…
— Значит, идет?
— Хорошо.
Он протянул руку в мою сторону, и я потряс ее. Мы лежали и смотрели на запретное солнце, пока оно не скрылось за деревьями и нас не обдал холодный ветер.
Теперь у меня был друг. Мой собственный тайный друг. Я не ходил к нему в гости, а он — ко мне. Мы встречались либо у озера, либо на холме за домом, куда я отправлялся на моем пони к тому часу, когда у него в школе кончались занятия. Там, на вершине, за надежным заслоном сверкающего гранитного гребня, мы соорудили себе манеж. Убрав камни и заровняв ямы, проложили беговую дорожку между кустами дрока и смастерили полдесятка простеньких барьеров. Нам все там казалось великолепным. После урока верховой езды я пускал Фараона щипать чахлую траву, и мы, устроившись под каменной стенкой, принимались делать уроки, заданные Джерри на дом.
— А я ничем, кроме занудной латыни, словно бы и не занимаюсь.
— Ora pro nobis[2], - пропел Джерри.
— Куда там! Занудные галльские войны зануды Цезаря. А от твоей католической латыни бедный мистер Бингем хлопнулся бы в обморок.
Джерри вскочил, веером рассыпав по земле учебники и карандаши. Он протянул руки перед собой. Полчища хвойных деревьев внизу в зеленой сырой долине слушали, как он пел.
— Sanctus, sanctus, sanctus Dominus Deus Sabaoth. Pleni sunt coeli et terra gloria tua. Hosanna in excelsis[3].
Фараон положил голову на стенку и фыркнул, обдав мне лицо жарким дыханием.
— Хватит! Хватит! Бедный мистер Бингем, ты его убиваешь! Он в аго-о-онии.
— Kyrie eleison[4]…
— Это не латынь, жалкий ты невежда.
— А вот латынь!
— Да нет же, жалкий невежественный коротышка. Это греческий, и вставлено, чтобы путать тупых деревенщин вроде тебя. То есть, я думаю, что греческий. А может, и вавилонский.
— От невежды слышу. Дату битвы при Клонтарфе знаешь? Где тебе!
Я захохотал.
— А вот знаю. Мистер Бингем напичкан ирландской историей. Трагикомическая гаэльская история достойна изучения, мой мальчик, а потому не смежайте вежд. — Я решил, что неплохо передразнил его застегнутый на все пуговицы голос.
— Он что, правда так говорит?
— Еще хуже.
— Здорово, кошки-мышки. Удушен собственным воротничком!
— Ага!
У Джерри всегда была с собой губная гармоника, на которой он играл, как виртуоз. Он садился на корточки, закрывал глаза и прижимал ко рту гармонику, зажатую в ладонях. Пальцы его босых ног шевелились в своей особой пляске ликования. Он играл народные баллады — и чувствительные, и революционные, а также древние мелодии без слов, почти восточной сложности. Иногда я пытался напевать слова, которые он швырял мне уголком рта. Я набрался исторических сведений, которые, наверно, напугали бы мистера Бингема. Но чаще я просто лежал и блаженно слушал. Когда мы дрались, верх всегда оставался за ним, хотя со временем я научился драться заметно лучше, чем прежде, и отработал кое-какие приемы: раз-два, и готово! На лошади первенство принадлежало мне — то есть в смысле стиля. Моя посадка была безупречной, его — никакой, но он не придавал значения таким тонкостям. Впрочем, стиль — стилем, а моего Фараона он умел разгорячить. Задним числом все это выглядит сплошной идиллией, но я не сомневаюсь, что у нас бывали не только чудесные, но и безобразные минуты. Истинная дружба приемлет и безобразие рядом с красотой. Мне вспоминаются мгновения, вырывавшие меня из вялого одиночества моей привычной жизни, распахивавшие передо мной радость и страх бытия.
— В июне я кончаю со школой.
Мы лежали на вершине холма и следили за человеком, который шел под нами за плугом по узкому, длинному полю. Голова лошади клонилась вперед, словно в полной расслабленности, но ее большие копыта под белыми космами шерсти ни на миг не сбивались с четкого ритма. Пахарь курил трубку, и позади него завивалась струйка дыма. Чернота безупречно прямых борозд разливалась все шире.
— Почему?
— То есть как почему, дурачина? Потому что надо.
Я оторвал взгляд от пахаря с его лошадью и посмотрел на Джерри.
— Но ты же мой ровесник. Значит, еще ребенок. Мы же еще дети.
Он стукнул меня по затылку.
— Ну, мне-то ребенком оставаться недолго. И уж тогда держи со мной ухо востро и языка не распускай.
— А что ты будешь делать?
Он кивнул на пахаря.
— Вот это, наверное. Наймусь к какому-нибудь хозяину. Дома делать нечего: знай сажай картошку, выкапывай ее и ешь. Да уж это я столько лет делаю. А она корову доит. — Он задумался. — Может, удеру с цыганами.
Последнюю фразу он произнес словно вскользь, а потому я ничего не сказал про эту, на мой взгляд, упоительно романтическую идею.