Приходили и отъявленные злодеи, у которых жажда до смертоубийства и грабежей жила в крови. Прибились к шайке две бабы, ведшие хозяйство и обхаживающие братву. Пожилая, уже за сорок лет, Матрена и молодуха Лукерья — самого главаря полюбовница. Верховодил всеми безжалостный атаман Роман, который был не только ловок, силен и умен, но и, что немаловажно для разбойника, удачлив. Про него поговаривали, что черта он не боится, а в Бога так вообще не верует. И что балуется он книгами преотвратными, а также колдовской силой обладает.
— Атаман у нас хороший, — говаривали разбойники. — Все по справедливости у него. Душегуб, правда, и к своим, и к чужим: ежели что не по нему, так за ноги — и в воду. Ох, душегуб! Но награбленное честно делит…
Для разбойничьего ремесла Гришка оказался человеком не слишком подходящим. Силой не вышел, держали его все за трусоватого. Так оно, наверное, и было. Но главное, надругательство над людьми и их собственностью он считал всегда делом богопротивным. На разбой его брали редко, правильно рассудив, что пользы никакой ждать не придётся — только под ногами будет путаться. Скорее всего погнали бы Гришку давно прочь, если бы не владел он редким и важным искусством — грамотой.
В бескрайних муромских лесах, где, по преданиям, лишь разбойники да нечистая сила и водятся, по свирепости и умению равных их шайке не было. Как-то схлестнулись они с ватагой знаменитого Георгия Висельника, который считал: только он в здешних лесах наипервейший и наиглавнейший и все должно быть по нему. Жаркий вышел тогда бой, жестокий. Когда Роман Висельнику саблей голову отсек, оставшиеся головорезы сдались на милость победителя, пообещав честно служить и во всем новому атаману подчиняться. Так что разбойников почти вдвое больше в шайке стало и такие дела пошли, даже чертям — и тем в округе, наверное, тошно стало.
Что Романа Окаянного с тех мест благодатных сдвинуло и понесло в края, гораздо хуже для лихого дела приспособленные, где и лес пожиже да и купчишек поменьше — это только одному ему и ведомо. Собрал он однажды всех и махнул рукой:
— Идем, братва, из этих мест!
Тогда Пафнутий, шебутной малый, бунт поднял:
— Как? Зачем? Да чего мы там не видали?
Подбил бунтарь нескольких братьев на раскол, и ушли они за ним. Да только немного их оказалось, поскольку все знали: Пафнутий — человек пустой и болтливый, каши с ним не сваришь. Так и получилось. Доходили слухи, что изловили их всех по-глупому да четвертовали принародно, а чтоб другим неповадно было безобразия учинять и честный народ по лесам тиранить — прибили их отрубленные руки к столбам вдоль дороги.
Ну, а у тех, кто с Романом остался, особых поводов для сожаления не было. Рыскала братва по окрестностям, еду да выпивку добывая, девок насильничая да купчишек на дороге поджидая. А однажды даже деньги, что государю с налогов шли, взяли. Как про это атаман прознал — непонятно. Ведь и час, и место, и какая охрана будет — все ему известно было. Поговаривали, что у Романа глаза и уши в городе имеются, притом чуть ли не из таких, которые знают, что у самого воеводы дома водится…
Наскоро сколоченные и вырытые землянки возвели при участии и под руководством здоровяка Мефодия — хорошего знатока плотницкого дела. Даже самой лютой зимой в них было тепло. Место для убежища Роман нашел удобное и неприступное. За год, что находилась там шайка, к ним не то что слуги государевы не сунулись, но даже случайный путник поблизости не прошел. Да оно и неудивительно. К островам посреди обширных Мертвых болот мог бы пробраться только человек, который прекрасно знал эти самые болота. Таковых, похоже, на Земле имелось немного. И один из них — атаман Роман.
Пейзаж, к которому разбойники уже успели привыкнуть, открывался из логова безрадостный. Хлюпающая, будто живая, зелено-коричневая топь. Колючий непроходимый кустарник. Изогнутые, увечные с виду, березки и убогие сгнившие коряги. Простирались болота на многие и многие мили, и даже если б нашелся тот, кто пройдет по трясине, как посуху, заблудился бы тут и не отыскал дороги назад.
Да что и говорить, место было нездоровое, гиблое, но люди, собравшиеся тут, как нельзя лучше подходили к нему. С бледной, зеленоватого оттенка кожей, спутанными волосами, горящими мутными глазами. Что-то было в их лицах такое, что глядя на них, возникало ощущение, будто не от земли они, как крестьяне, не от неба, как благочестивые христиане, а от тумана зыбкого болота. И все для них смазано, призрачно: смерть-жизнь, бытие-небытие, свет-тьма. Будто витал над каждым из этих людей зловонный болотный дух, впитывался в каждую частичку тела, овладевая сутью без остатка… Все эти невеселые мысли лезли в Гришкину голову, и он со страхом ощущал, как сам пропитывался гнилостным духом и может навсегда остаться здесь…
Потрескивали поленья в костре, в большом закопченном оловянном баке булькало варево, которого с лихвой должно было хватить на всю братву. Около бака суетилась Матрена, Лукерья же сидела рядом и разделывала на доске куски мяса. Около землянок было свалено оружие — сабли, пики, топоры. Один из разбойников полировал клинок, сидя на корточках и что-то насвистывая. Остальные занимались делами бесполезными — резались в кости, дремали, жевали какие-то листья. Вокруг костерка у самой воды расселась компания тех, кто любил почесать языками.
— Э-э, — протянул татарин, потирая рукой лысую голову. — Как же мы оплошали. Какие девки там были, ай-яй-яй!
— А жратвы столько… Наверное, не счесть, — вздохнул Мефодий, потирая пальцами толстые щеки. — И вино, и брага наверняка отменные. Очень уж этот злыдень — староста Егорий, так его расстак, до жратвы и до выпивки хорошей охоч.
— Ха, ха, Мефодька, — рассмеялся татарин, который почти всегда улыбался и не упускал случая побалагурить, — видать, прослышал Егорий, что такой зверь, как ты, в лесах завелся, и понял, что ни браги, ни жратвы, ни баб своих не видать ему теперь, вот с горя засаду и поставил.
— Эх, чертяка, тебе бы лишь бы ртом своим беззубым лыбиться, а у нас жратва и пойло скоро выйдут. Что делать тогда будем? — обеспокоенно произнес Мефодий.
— Ха, не пустил староста в свой огород, — не унимался татарин. — Только тебя, Мефодька, испугался. Нас-то что бояться? Нам много не надо. Ты ж — дело другое. Вон, какое пузо отрастил!
Действительно, живот у Мефодия был необъятный, аппетит еще более, за что и прозвище хозяин живота заслужил соответствующее — Пузо.
— Эка, разошелся, морда татарская, — беззлобно хмыкнул Мефодий, удовлетворенно возложив руки на свой живот. — Не особо шуткуй, а то и зашибить могу.
— Ладно, Мефодька, коль Старостины закрома не по тебе оказались, на, нашей бражки отведай, — татарин протянул свою кружку с пойлом. Лицо у Мефодия просветлело, он схватил угощенье и в три глотка опорожнил содержимое.
Едва прислушиваясь к разговору, рядом сидел, облокотившись на свой огромный топор, угрюмый и злой… Евлампий-Убивец. На ухе его запеклась кровь — след от стрелецкой сабли. На затылке вздулась здоровенная шишка — ударил ведь кто-то дубьем, да еще в самый сладкий момент. Найти бы кто. И вот тогда…
Он поднял свои прозрачные глаза и прикрикнул:
— Хватит кривляться, шуткарь… А тебе, Мефодий, лишь бы пузо набить… Ох, худо мне!
— Нам тоже худо, — пожал плечами татарин. — Жалко и Селезня, и Егорку Рваного, и всех других. Хорошие, удалые братцы были.
— Леший с ними, с твоими удалыми братцами! Сколько Господь отмерил кому — так тому и быть. Чего жалеть-то?
— Эх, Евлампий, что же ты говоришь такое? — укоризненно произнес сидящий на бревне и греющий руки у костра разбойник по имени Сила.
Внешность его вполне соответствовала имени. Был он широкоплеч, массивен, казался толстым, но жир в нем напрочь отсутствовал, одни лишь крепкие мышцы. На мощной шее сидела тяжелая голова, глаза настороженно поблескивали из-под неприветливо сдвинутых бровей. Сразу было видно, что человек этот опасен и очень могуч, способен на многое. На правой руке Силы недоставало двух пальцев, за что он и получил кличку Беспалый, лицо и руки украшали шрамы — следы многих схваток, в которых приходилось участвовать. Следы побоищ придавали ему еще более устрашающий вид, обычно у противников душа уходила в пятки, и недаром. Бился Сила всегда хорошо, ожесточенно. И мало кто мог с ним сравниться во владении секирой или огромной дубиной, которой он играючи сшибал наземь лошадь со всадником.