В стороне от всего этого, в тени, бросаемой навесом или «повіткою», под которою сидел сам Омелько с семьею и некоторыми из соседей, лежал, вытянув передние лапы, друг дома — лохматый Рябко, умнейший пес, про которого Омелько говаривал, бывало, гостям: «Такий розумний собака, такий розумний, тілько що «оченаша» не знае». Рябко, постукивая своим косматым, усеянным репьями, хвостом по земле, казалось, внимательно слушал, что говорилось под поветью, и выражал на своем собачьем лице живую радость, когда Омелько говорил что-либо, как ему казалось, веселое.
А Омелько, седой, с седыми, подрезанными у верхней губы усами, старик, — подрезанными затем, чтобы они, «гаспидські вуса», ему, «Омелькові-шевцеві», не мешали брать в зубы дратву [Крученая просмоленная или навощенная нитка для шитья обуви, кожевенных изделий], Омелько, сидя под поветью на маленьком трехногом «дзиглике» и постукивая шилом об сапог и колодку, лежавшие у него на коленях, тачал «козацький чобіт» и с оживлением разглагольствовал, допекая, по-видимому, одного высокого, с бледным, испитым лицом парня, сидевшего верхом на оглобле.
— И какого ж беса вы там друкуете в вашей друкарне? — допытывался Омелько, продевая дратву в прокол, сделанный шилом.
— Да книжки, дядьку, друкуем, — отвечал, улыбаясь, парень.
— Какие там книжки?
— Всякие, дядьку.
— Овва! Вот сказал! Всякие! Книга — это не чебот. Вот я — так всякие чеботы тачаю — и козацкие, здоровенные, и детские, маленькие: все оно будет чебот. А книги, небого, гай-гай! Бывает книга добрая, православная, бывает и поганая, католическая. Вот что.
— «Вертоград словесный» друкуем...
— Ну, коли «Вертоград», то это что-нибудь доброе.
— Да еще «Лестницу духовную».
Несколько в стороне от этих собеседников перед сложенным из четырех кирпичей маленьким горном сидел молодой усач. Он держал над огнем большую железную ложку с деревянной ручкой: это он растапливал свинец в ложке для литья пуль. На коленях у усача лежала формочка для пуль — нечто вроде обрубленных ножниц, и тут же стояла миска с водою, в которой должны были охлаждаться пули. Накалив железную ложку и растопив свинец, он стал наливать его в формочку, предварительно перекрестившись. Послышался всплеск воды в миске — то пуля упала в воду.
— Первая пуля во имя отца! — торжественно проговорил усач.
— Аминь! — подтвердил Омелько, моргнув усом.
Молодой парень, говоривший о том, какие они книги печатают в Острожской типографии, подошел к усачу, чтобы посмотреть на литье пуль. Подошел и заинтересованный этим делом Рябко и, махая хвостом, стал обнюхивать миску.
— Вторая пуля во имя сына! — продолжал усач.
— Еще аминь! — подтвердил Омелько.
— Третья пуля во имя духа святого!
Усач перебрал всех известных ему святых — и «богородицю», и «покрову» особо, и «святую п'ятницю», и «Миколу», и «Івана-головосіка», и «святого Юрка», — и всем им отлил по пуле.
— А добрые пули? — спросил молодой парень, выловив из воды одну пулю и рассматривая ее.
— Добрые, брат, такие добрые, что в самое око будут бить, — улыбнулся усач.
— Еще бы! И свинец добрый! — тоже улыбнулся парень.
— Свинец ученый, письменный.
— Как письменный? — удивился Омелько, вынимая изо рта дратву.
— Да письменный же, дядьку, — загадочно улыбался парень, — этим свинцом польские книги друковали.
Парень вынул из кармана несколько черных полосок и показал их на ладони старому Омельку. То были типографские литеры. Молодой высокий парень, которого звали Федьком, состоял наборщиком в знаменитой тогда типографии князей Острожских, в Остроге, — в типографии, издания которой, в особенности церковные книги, ценятся в настоящее время очень дорого. Федько, который, как хлоп, был наборщиком поневоле, по приказу старого князя, бравшего из Острожской школы в свою типографию всякого, кого его ясновельможности угодно было взять, не чувствовал никакой склонности к типографскому делу. Сидеть или большею частью стоять перед ящичками с литерами в мрачной тюрьме, какою казалась типография, с утра до ночи щелкать противными литерами и в это время думать о живом лесе, о поле, о воле, о казакованье и вследствие этого по рассеянности хватать не ту литеру, какую следовало, вместо «буки» ставить «како», и вместо «како» — «ижицу», и за это получать «ляпаса» или уходранку, а то и кием в спину от исправщика или от пана ревизора — всего этого было слишком достаточно, чтобы возненавидеть чертову друкарню. Федько мечтал о Запорожье, а тут набирай «Духовный вертоград» либо «Лестницу до раю». Ему опротивели эти «вертограды» и «лестницы», но всего более опротивели литеры. И вот он стал потихоньку таскать их из типографии и давать казакам на литье пуль. Но Федько действовал в этом случае с разбором: он не трогал своих, славянских литер, которыми печатались церковнославянские книги, — Федько бессознательно явился сторонником кириллицы, — а таскал он проклятую латиницу да лядщину — шрифты латинский и польский, и употреблял их на казацкое дело.
Таким образом, по странному сцеплению идей и обстоятельств, типография — орудие иезуитской пропаганды в Южной Руси — стала орудием и совершенно противной ей идеи — орудием казацкой независимости: иезуитская книга, напечатанная в Острожской типографии, побивала народность и веру Украины; а казацкая пуля, вылитая из латинско-польского шрифта той же типографии, разрушала не только возведенное иезуитами здание окатоличения южнорусского народа, но и самое государство, приютившее этих разбойников церкви Христовой.
— Что ж это такое? — удивлялся старый Омелько, вертя меж пальцами черненькую пластинку.
— Да литера ж, дядьку, — отвечал Федько.
— Какая мат-тери ей — литера? Вот этот воробьиный глазок?
— Нет, дядьку, не воробьиный глазок, а литера «о», «- о н». Рябко неожиданно вдруг залаял и бросился к воротам.
— Цуцу! Рябко! — послышалось за воротами.
Пес радостно замотал хвостом и сунулся в подворотню.
— Кого бог дает? — глянул к воротам Омелько.
Глянула по тому же направлению и его старшая внучка и вся «почервоніла»: собачье чутье и девичье сердце угадали, кто шел...
Отворилась калитка, и во двор вошли два знакомых уже нам молодца — те, которые были запряжены в таратайку патера Загайлы и из которых один ржал жеребцом, а другой предупреждал патера, что брыкаться будет.
— Ги-ги-ги-ги! — вдруг заржал один из пришедших, коренастый, красивый парубок с серыми веселыми глазами, и заржал так хорошо, что даже Рябко удивился и хотел было залаять, но одумался, понял, что человек дурачится, и еще неистовее замотал хвостом.
— Ги-ги-ги-ги! — продолжал веселый парубок.
— Тю на тебя! Что ты, спятил, что ли? — удивился Омелько.
— Нет, дядьку, я оконячился, — отвечал веселый парубок.
— А, мат-тери твоей!.. Как оконячился?
— Конем стал, дядьку, вот и ржу по-жеребячьи.
— А я брыкаюсь; не подходите ко мне, задом ударю, — сказал и другой парубок, черномазый детина с сросшимися черными бровями.
— Да тю на вас, аспидские дети, — волновался Омелько.
Все приблизились к пришедшим и с удивлением глядели на них. Хорошенькая старшая внучка Омелькова украдкой посматривала на ржущего парубка, и глаза ее вспыхивали нежностью. Старая Омельчиха, подперев щеку рукой, качала старою головою и тоже улыбалась, шепча:
— От дурні — молоді ще, веселі.
Парни рассказали, как было дело. Усатый казак насупился...
— Вот до чего дошло, — тихо бормотал он, — людей крещеных в коней перевертывают... За что же это вас так? — спросил он, помолчав немного.
— Да что в воскресенье до костела не пошли, а пошли в церковь.
Хорошенькая дивчина продолжала украдкой взглядывать на Грицка, который беззаботно рассказывал о том, что возил на себе ксендза и что его, как лошадь, хлестали плеткой. Несколько раз загорелые щеки ее покрывались румянцем — то была краска стыда и негодования.