Где он пропадал — никому не было известно: одни предполагали, что, по своей письменности и, порой, необыкновенной набожности, он ушел на Афон, где с давних пор спасался его земляк Иоанн из Вишни; другие, более смелые, подозревали, что он «помандрував» на Запорожье.
Через много лет случилось такое обстоятельство. На спаса в городе Черкассах, на рынке, среди разряженного по-праздничному поспольства, среди степенных мещан и длинноусых казаков, среди пестрой молодежи — парубков, дивчат, молодиц и детворы, среди наваленных на площади гор арбузов, дынь и огурцов, посреди возов с яблоками, сливами, грушами, бродил себе одиноко неизвестный ободранец, «бiдний козак нетяга» [Нетяга (летяга) — бедняк], каким он казался всем видевшим его: не то бурлак — «попихач жидівський», которому жизнь не задалась, не то пропившийся казак, не то горемычный свинопас и волопас, забравшийся на рынок и не имеющий в кармане ни шеляга, на что бы купить себе праздничное яблочко либо свечку богу поставить от своего сиротства. На бедном казаке-нетяге, как говорится в думе, болтались три сиромязи — три сорта лохмотьев: «опанчина рогозовая» — это епанечка, сплетенная из рогозы, из травы-ситника, нечто вроде плохой и дырявой рогожки; другое на нем украшение — поясина хмелевая, пояс, скрученный из завядших плетей хмеля; еще на казаке украшение — чеботы-сапьянцы, да такие, что сквозь них видны пятки и пальцы: «где ступит — босой ногой след пишет...». Таков-то был молодец! Мало того: еще на казаке красовалась баранья шапка — шапка-бирка, сверху дырка, мех давно облез, и околыша тоже, как говорится, чертма: вообще шапка на удивление — «дождем прикрыта и ветром на славу казацкую подбита...». Но молодец ходит себе гордо, поплевывает через губу и даже задорно поглядывает на каких-то пышных трех не то ляхов-панов, не то казаков, которые корчат из себя ляшков-панков и даже немножко «ляхом вырубают», то есть стараются говорить по-польски: одним словом, это были настоящие «дуки-срібляники», богачи, знатные казаки.
— А не пойти ли нам, шановные панове, до шинкарки? — сказал один из дуков, искоса поглядев на оборванца-нетягу.
— До Насти Горовой, шинкарочки степовой? — спросил, ухмыляясь, другой дука [Дуки — богачи].
— А хоть бы и до Насти, — отвечал первый.
— Добре, панове! У нее такой есть запридух — горилка оковита, что аж очи рогом лезут от единой чарки, — пояснил третий.
Нетяга как бы и не слышит этого, да и исчез меж возами с яблоками и грушами.
Когда, однако, дуки вошли в шинок и поздоровались с красивою молодою шинкаркою, которая показала им все жемчужные зубы из-за коралловых губок, они заметили, что оборванец-нетяга был уже тут: он стоял скромно у топившейся печки и, по-видимому, сушил у огня свою еще накануне промокшую от дождя шапку, готовую, казалось, совсем развалиться.
Хотя, по народному обычаю, позже вошедшие в шинок и должны были поздороваться с прежде вошедшим, какой бы он ни был оборванец и даже пропойца, однако кичливые дуки этого не сделали и важно уселись за стол.
— Гей, Насте-сердце! — сказал старший из дуков.
— Давай нам меду и доброй горилки!
— Какой же, паночку, вам горилки дать, — защебетала шинкарка, звеня монистами и медным крестом, висевшими на полной груди, — простой или оковитой?
— Самой пекельной, запридуху!— пояснил второй.
— Спотыкачу, дядько спотыкайленко, — добавил третий.
Шинкарка метнулась к стойкам, достала требуемое, поставила на стол, сбегала потом за медом, который так и пенился, как сердитый пан, — все это расставила на столе, а потом отошла в сторону и подперла розовую щеку рукою.
— Пейте, паночки, на здоровьечко, да не забывайте вашею милостию Настю кабачную, — прощебетала она и поклонилась.
А нетяга все стоит у печки, все сушит свою лохмотную шапку и искоса поглядывает на кичливых дуков. Те принялись пить — и снова, вопреки народному обычаю, хоть бы один из них предложил бедному оборванцу «меду склянку» либо «горілки чарку».
По лицу нетяги пробежала недобрая улыбка, и он продолжал поглядывать на пирующих. В этих ясных черных глазах было что-то такое, отчего дукам становилось жутко, водка не шла в горло... Злил их этот оборванец своим спокойным взглядом; казалось, что эти глаза, глаза оборванца, смотрят на них так, как иногда глаза большого пана, какого-нибудь ясновельможного князя, смотрят на самого жалкого хлопа. Не вынесли этого дуки, тем более, что и хмель стал уже разбирать их головы.
— Гей, шинкарка Горовая, Настя молодая! — закричал Войтенко, ломаясь и корча из себя великого пана.
— Гей, шинкарко! Нам сладкого меду подливай, а этого казака, пресучьего сына, взашей из хаты выпихай!
— Вон его! Вон! — прикрикнул и Золотаренко.
— Должно быть, он, пресучий сын, по винницам да пивоварням валялся — опалился, ошарпался, ободрался, да теперь к нам пришел добывать, чтоб в другую корчму нести пропивать.
Оборванец на это только улыбнулся, а шинкарка со смехом подошла к нему и взяла за черный чуб.
— Пошел, пошел, козаче, иди с богом, — хохотала она, таща оборванца, словно вола за рога, а другой рукою слегка колотя в затылок.
Оборванец, конечно, упирался. Настя хохотала и тащила его дальше, пока с величайшим трудом, вся запыхавшись, не дотащила до порога. Но дальше порога оригинальный гость не шел: он уперся голыми пятками в пороге, зацепился репьем в дверях и нейдет... Умаялась Настя.
— А цур тебе да пек! Вот бугай какой здоровый! — смеялась она, дуя на ладони.
— Ах, ладони болят.
Тогда старшему из дуков, Гавриле Довгополенко, стало жаль несчастного, и он, вынув из кармана мелкую монету и подойдя к шинкарке, тихонько сказал:
— Вот что, Настя-сердце, хоть ты на этих бедных козаков и зла, да все-таки добрая... Коли б ты, сердце, сбегала в погреб, да на вот эту людскую денежку хоть какого-нибудь пива нацедила этому козаку, бедному нетяге, на похмелье живот его козацкий покрепила.
Шинкарка взяла денежку, лукаво улыбнулась и сказала, что напоит оборванца. Вышла она за перегородку и шепнула наймычке:
— Беги, девка-наймычка, в погреб, да возьми ендову четвертную, да наточи пива, да только не из первых бочек; пропусти ты восемь бочек, а с девятой наточи поганого пива: уж лучше его таким нетягам раздать, чем свиньям выливать.
Но молодая наймычка оказалась жалостливее своей хозяйки. Она сама знавала нужду и сочувствовала бедности. Притом же лицо оборванца показалось ей добрым и красивым, а таких ласковых, говорливых глаз под черными бровями она ни у кого не видала. Поэтому она не последовала наказу хозяйки — миновать восемь бочек в погребе и наточить из девятой негодного, промозглого пива. Напротив, захватив толстую, новую, тяжелую четвертную ендову с ушками, она минула девятую бочку и наточила меду из десятой — лучшего, крепчайшего меду, какой только был в погребе и который назывался «п'яне чоло».
Воротившись с ендовой в светлицу, наймычка отвернула лицо от меду, показывая вид, будто бы напиток этот очень воняет, а между тем ласково подмигнула бродяге и, подавая ему ендову, поклонилась.
Бродяга сочувственно сверкнул своими черными глазами, взял из рук ее ендову, медленно прислонился к печке, не торопясь попробовал напиток, посмаковал — нашел, что он отличный, улыбнулся своею загадочною улыбкою, плотно приложился губами к ендове и напился досыта. Передохнув немного, он снова взял ендову за одно ухо, наклонил ее, припал к краю — и стало в той ендове сухо... Бросилась казаку в голову хмелинушка — «п'яне чоло», действительно, оказалось пьяным.
А дуки все бражничают...
Вдруг бродяга как хватит дубовой ендовой о пол! Удар был так силен, что со стола у дуков повалились чарки и пляшки, из печи полетела сажа, а шинкарка с испугу присела за прилавок.
— Ох, лишечко! — завопила она. Пирующие вскочили с мест. Они были шибко озадачены.
— Вот дурень! — укоризненно сказал Золотаренко.