Как ни осторожно, как ни медленно пробирались казаки, постоянно останавливаясь и прислушиваясь, однако к полночи они перебрались через южный мысок, в который упирался город правым, так сказать, крылом и который господствовал над Кафою, и увидели под собою темные изломы крепостной стены, мрачные башни и торчавшие из мрака тонкие иглы минаретов. Слышно было, как над городом и над горами пронесся полуночный ветерок, заставив залепетать листья в сонных вершинах тополей и в темной зелени, кое-где разбросанной по полугорью. Явственно донеслось потом до казаков полуночное куроглашение, — кое-где запели петухи в городе, — и Сагайдачному, который шел рядом с Мазепою и Олексием Поповичем, почему-то в этот момент спала на мысль старая-старая песня, которую он слышал еще в детстве: «Ой, рано-рано птицы запели, а еще раньше пан господарь встал — пан господарь встал, лучком забрязчал...»
В этот момент брязнула чья-то сабля...
— Какой там чорт звенит! — послышалось тихое, но грозное предостережение.
Ответа не последовало... Где-то на городской стене зловеще прокричал филин...
— Это прикмета из города, это наши, — прошептал Олексий Попович.
— Смотрите, смотрите, хлопцы!.. Это она, она летит! — послышался сдержанный шепот.
— Кто она? Где?
— Вон — по небу летит... Белая бранка.
— Та, что утопилась в море?
— Она...
Все взглянули на небо. В темно-синей выси, заслоняя собой Млечный Путь и созвездие Лебедя, двигалось по небу, как бы плыло в эфире, белое продолговатое облачко, образовавшееся, может быть, у вершины Чатырдага и теперь плывшее над сонным городом... Многим, действительно, в очертаниях облачка представилось подобие человеческого тела, закутанного в белый покров, и тотчас же вспоминался рассказ о белой бранке, невольнице, утопившейся в море от тоски по Украине и с тех пор пролетавшей над Кафою всякий раз, когда город ожидало какое-либо несчастье [Предание это давно было записано Н. И. Костомаровым, но утратилось в бумагах покойного Погодина, которому сообщено было для напечатания в «Москвитянине». (Прим. авт.)].
— В Украину летит, бедная...
— На тихие воды, на ясные зори.
Даже суровому и задумчивому Сагайдачному казалось, что это летит по небу чистая душа той бедной девушки, которую он любил когда-то и которая умерла от тоски в далекой неволе, за синим морем, в проклятом Синопе, вспоминая о дорогой Украине и о козаченьке чернобровом, о Петрусе Сагайдачном... Но он тотчас же отогнал от себя эти грезы, далекие видения золотой молодости... Предстояло страшное дело — и, может быть, святая душа той, что пролетала теперь по небу, утешится, зная, что она и там — идеже несть болезнь, ни воздыхание — не забыта.
Он приказал одному куреню с атаманом своим Джен-джелием отделиться от всего войска, обойти кругом и обложить снаружи всю городскую стену, а когда подан будет сигнал криком филина, зажечь вокруг крепостных стен стоявшие в разных местах стоги сена и разные предгородние постройки, чтоб вызвать переполох в городе и осветить его для предстоящей потребы.
Палии — так их называли по возложенному на них поручению, — получив этот приказ, отделились от остальных казаков и скрылись в темноте. Сагайдачный же повел все войско далее, руководствуясь указаниями Олексия Поповича, которому местность и город были хорошо известны: находясь тут несколько лет в неволе, он вместе с другими невольниками немало поработал, подгоняемый бичами приставников, и в городе и за городом, и в садах и на пристани, мел улицы и поливал цветы, таскал камни и подбивал грядки в виноградниках.
Наконец они очутились у крепостных ворот... Тихо кругом, точно в могиле...
Послышался крик филина... Из-за крепостных ворот отвечало мяуканье кошки, и одна складня ворот с тихим скрипом отворилась.
— Мати божа! — послышался тихий женский крик, и жесткую шею Сагайдачного обхватили нежные холодные ручки.
— Хвеся! Дитятко!
— Тятя! Тятечка мой! О-ох!
— Полно, дитятко! Некогда теперь от радости плакать... Возьмите ее, детки, стерегите, как золотое яблочко, — распорядился Сагайдачный, вырываясь из объятий девушки.
Тут же, в глубине ворот, с фонарем в руках стояла еще одна фигура в турецком одеянии...
— Ивашко! Потурнак! — всплеснул руками Олексий Попович.
— Я, Олексиечку! Я сторожей напоил, покотом лежат...
В этот момент в разных местах вспыхнуло зарево, и высокие иглы минаретов как бы загорелись багровым румянцем... Зарделись и вершины тополей, словно бы ночью всходило солнце...
— За работку, детки! До брони! — раздался повелительный голос Сагайдачного.
Крепостные ворота распахнулись настежь, и в них, как в пробоину корабля врывается захлестывающая его вода, хлынули запорожцы. Толпы их с пылающими на ратищах пучками пакли, которая у них была раньше припасена и тотчас же при входе в город зажжена, рассеялись во все концы, зажигая все, что могло гореть, и оглашая воздух неистовыми криками...
Кафа разом превратилась в пылающий костер. Отчаянные крики проснувшегося населения, треск и гул горящих зданий, рев скота, плач женщин и детей, страшные вопли убиваемых и бросаемых в огонь несчастных жертв казацкого мщения, радостные вопли вырвавшихся на свободу невольников, тут же на улицах, на площадях, среди зарева пожара разбивающих о камни свои оковы, и к довершению всего шумные порывы ветра, поднявшегося вместе с пожаром, — вся эта адская картина вполне выразила собою то ужасное время, когда люди были те же звери и как звери обращались с себе подобными. Как ни пронзительны были крики женщин и детей, вопль и стоны убиваемых, звериное рыканье обезумевших от крови казаков, как ни оглушителен был гул и треск пожара, но над всем этим господствовал общий отчаянный вопль: «Алла! Алла!» Улицы и площади покрылись трупами убитых и рыдающими над ними женщинами, которых казаки не трогали. Другие искали спасенья в бегстве, кидались с городских стен, и если оставались в живых, то или спешили укрыться в садах и горах, или бросались в море, чтобы достигнуть какого-либо корабля.
Скоро невольничий рынок стал наполняться кучами всякого добра — товарами, выносимыми из лавок, дорогими одеждами, уносимыми из горящих домов, мешками и бочонками золота и серебра, драгоценными вооружениями и конскою сбруею...
И тут же на рынке, у знакомого нам фонтана, в струях которого отражалось теперь кровавое зарево, сидит слепой невольник и, покачиваясь из стороны в сторону, перебирает своими костлявыми пальцами жалкие струны своего жалкого инструмента и поет что-то своим плачущим голосом. Но рев пожара и вопль людей заглушают его строгое рыдающее пение...
При зареве пожара видно было, как прекрасные тополи и кипарисы, охваченные пламенем, чернели и превращались в тонкие, обугленные иглы. В воздухе, над длинными языками пламени, носились испуганные птицы и, застигнутые дымом, охваченные горячими струями ветра, стремглав падали в пылающую бездну и погибали... Все, казалось, горело: и дома, и мечети, и минареты, и мрачные, теперь светящиеся крепостные стены с башнями, и красные лица снующих в пламени казаков, и их одежды, освещаемые багровым заревом...
— Бей о камень младенцев их! — кричал Олексий Попович, показываясь на площади, сильно пошатываясь.
Он, по-видимому, успел шибко хватить после продолжительного казацкого поста и теперь находился в самом возбужденном состоянии, грозил кому-то кулаком в воздухе и путался с саблей, которая колотила его по ногам и мешала идти.
— Бей о камень младенцев! — орал он.
— А! Какой это черт меня за ноги хватает!.. Бей! Режь!
В это время какой-то маленький ребенок, по-видимому, татарочка, курчавенькая и босоногая, очутившись одна на ярко освещенной площади и не зная, куда бежать и кого искать, громко плакала. Олексий Попович наткнулся на нее и остановился.
— Чего ты плачешь? — вдруг ласково заговорил он к татарочке.