Но Сагайдачный уже не слушал болтуна, который, впрочем не досказал самого главного. На душе плакавшей казачки было величайшее горе, какое в состоянии понимать только матери. Она, действительно, была несколько лет тому назад полонена на Дону вместе с молодым мужем, с которым не прожила и месяца в замужестве. Ее продали в Кафу, а его в Синоп. Сколько она ни плакала, сколько ни молилась, а в конце концов должна была подчиниться воле своего господина-татарина: она стала его женой. Года два тому назад у нее родился сынок — злой татарчонок, как поется в песне, но для нее он был не злой татарчонок, а родной сынок Халилюшка, которого она обожала в своей горькой неволе и как бы отождествляла в своем сердце с мил-сердечным другом, с Онисимком, пропавшим для нее навеки. И вдруг не далее как вчера утром она, сидя у окошка, которое выходило в море, на гавань, услыхала знакомое, давно не слыханное пение, родные голоса: «Разовьем мы березу, разовьем-ка кудряву». Сердце оборвалось у нее. Она глянула в окошко и увидала, как невольники тянули по берегу лямкой какую-то тяжелую посудину и пели, скорее стонали, «Дубинушку»... Слезы брызнули у нее из глаз, и когда она их отерла, то среди оборванных полуголых и худых невольников она увидела — кого же? Своего мила друга Онисимушку!.. А тут вдруг ночью нагрянули казаки, вспыхнул город — крики, стоны, резня... Казаки напали на их дом. Она с Халилькой на руках бросилась им навстречу, вопя: «Родимые, не губите! Кормильцы, не стеряйте робеночка!..» Ее, конечно, не тронули, а вместе с другими освобожденными невольниками повели на берег, к галерам и чайкам. Там она увидала своего первого мужа — Онисима, бросилась к нему, забыв даже, что у нее на руках не его ребенок. Онисим узнал ее, затрепетал весь и, выхватив из ее рук малютку, с криком — «а, злой татарчонок»! — размозжил его о береговые камни...
Вот о чем плакала несчастная мать.
Торжествующих казаков ожидало, однако, горе: к вечеру их общая любимица и забавочка, их золотое яблочко, маленькая татарочка «разгасилась». Она все хваталась за головку, которая была как в огне, тихонько плакала, все тянулась пить и металась на куче кожухов, из которых ей сделали постельку под чердаком. Казаки совсем растерялись, не зная, как возиться с больным ребенком. Они и придумать не могли, с чего воно расхворалось. Отроду не знавшие, что такое значит простуда, казаки просто не уберегли, простудили ребенка и теперь не знали, что и подумать. Все были того мнения, что дытыну зглажено, что кем-нибудь ей «наврочено» и всего скорее сглазил ее чей-либо недобрый глаз на той галере, где много москалей-невольников; наверное, «москали» сглазили. А может, сглазила и та молодица, подончиха, что плакала над ней. Просто беда да и только!
Кинулись казаки лечить девочку, и каждый предлагал свое средство: Хома слышал от старых людей, что для того, чтобы дытыну не испортили, не «наврочили», надо вколоть иголку в шапку, и он это сделал: засадил в свою шапку огромную иглу.
— Эге, дурный! — замечали ему на это.
— Надо б было тогда втыкать иголку в шапку, как дитя было еще здорово, а теперь оно не поможет.
Долго возились с татарочкой, но, наконец, она уснула, убаюканная тихим волнением моря, уткнувшись заплаканным личиком в кожух, на который ее положили.
Казаки окончательно присмирели. Олексий Попович велел даже снять всем чеботы, чтоб, ходя по чайке, не стучали чеботищами, а наконец, и уложил всех спать, хоть многие порядком отоспались за день, а иные даже распухли от сна.
— Сон на сон не беда, — утешал их Попович.
— Вот кий на кий так беда, — пояснял Карпо Колокузни, развалившись на шкуре убитого им тура, которую он предлагал было под татарочку, но Олексий Попович не принял:
— Еще ребенок испугается либо самого тура во сне увидит.
Сам Олексий Попович, успокоившись насчет сна девочки, лег, съежившись, около нее, чтоб всегда быть наготове, и скоро захрапел на всю чайку, потому что не спал весь день.
Покойно спала и юная пленница. В течение ночи Небаба, старую голову которого не брал сон, несколько раз тихо подкрадывался к тому месту, где лежала татарочка, прикрытая казацким жупаном до самой головки, и осторожно прислушивался к ровному дыханию спящего ребенка.
Утреннее солнце, вынырнув из моря половиною пурпурового диска, осветило необычайно живую, поэтическую картину. Казацкая флотилия быстро неслась к полуденной стороне на всех веслах. Весла в сухих уключинах кричали тысячами голосов, словно бы это кричало по заре несметное лебединое стадо. Другие казаки, не сидевшие за веслами, те, которых «черга» еще не наступила на начинающийся день и которые, следовательно, могли спать дольше, теперь просыпались и совершали свой нехитрый туалет и все то, что казаку бог велел делать; те, почерпнув из моря ведром или водоливным ковшом воду, мыли свои загорелые казацкие лица, богатырские усы и чубы, фыркали и гоготали, как стадо жеребцов на водопое, приправляя это дело казацкими жартами — остротами — над добродушным Хомою и всякими словесными и телесными выкрутасами; другой, отфыркавшись от «гаспидської» соленой воды и утерев лицо рукавом, полою, хусткою, а то и расшитым рушником, подарком матери, сестры или дивчины, а то и вовсе ничем не утершись, с серьезным лицом стоял, оборотясь к востоку, к солнцу, и бревноподобными пальцами тыкал себя в лоб, в пузо и в богатырские плечи, бормоча иногда то, что только ему было ведомо, да и то едва ли: «Господи, мати божа, свята покрова з пятницею, та святий Юрко з конем, та Іван-головосікa, та Маковія з шуликами, з маком i eci святі, помилуйте козака Ониська! Амінь». Тот, сняв с себя сорочку и подставив свои голые плечи и спину под ласкающие лучи утреннего солнца, усердно зашивал гигантскою иголкою дорожные прорехи в своем белье, более похожем на половик в дегтярном складе, чем на якобы «білу сорочку». А этот, совсем без сорочки и без штанов, став на краю чайки, у свободного борта, неистово тряс над водою свое казацкое одеяние, чтоб «чортові блохи» в море попадали и не кусали бы больше казацкого тела.
Татарочка проснулась здоровенькая, без жару, хотя немножко бледненькая; сначала, видимо, не поняла, где она и что с ней, — заплакала; но, увидав знакомые уже лица казаков, успокоилась. Олексий Попович, зачерпнув из моря воды в ковшик, стал было осторожно своими мозолистыми ладонями мыть нежное личико девочки, но она заплакала, и Небаба, давно помолившийся богу и сосавший свою люльку, которая теперь не гасла, вступился за татарочку.
— Полно тебе, Олексию, вередовать над ребенком, — ворчал он.
— Да оно не умыто, — оправдывался Попович.
— А ты думаешь его своими копытами умыть?
— Тю! Какие у меня копыта! — обиделся Попович. — Я не жеребец.
Вдруг с чердака гетманской чайки раздалось протяжное завывание вестового рога. Вся флотилия как бы встрепенулась, точно стая птиц взмахнула разом белыми крыльями: это все чайки разом взмахнули веслами, вынув их из воды и сверкая на солнце, словно тысячами алмазов, спадавшими с них каплями.
Рог Сагайдачного трубил сбор. Все чайки, услыхав этот призыв, поспешно стали собираться вокруг гетманского човна. Они скоро сошлись вплотную, борт к борту, так что можно было перебежать через всю флотилию и не попасть в воду.
— Панове отаманы и все войсковое товариство! — громко сказал Сагайдачный, показывая имевшеюся у него в руке зрительною трубкою по направлению к западу, — там идет по морю турецкая галера... Та галера, вероятно, какого-нибудь богатого княжаты либо паши, вся барзо добре украшена — злато-синими киндяками обвешана, пушками унизана и турецкою белою габою покрыта. Надо нам, детки, ту галеру добыть: может, и в ней бедного невольника немало...
— Добыть! Добыть! — закричала вся флотилия.
— Либо добыть, либо дома не быть! — раздались отдельные голоса.
— Веди нас, батьку, хоть на самого черта!
— Раз родила мать, раз и умирать!
Сагайдачный, когда голоса смолкли, тотчас распорядился, как застукать этого зверя среди открытого моря, чтоб он не улизнул,и велел трубачу трубить погоню.