— Что ты, Катруню, такая невеселая? — спрашивает по-польски панна, вплетая в косу нитки крупного жемчуга и глядя на отражение в зеркале своего оживленного лица и задумчивого лица покоювки.
— Я ничего, панна, — ласково, тихо, с затаенным вздохом отвечает девушка также по-польски.
— Как ничего! С самой весны тебя узнать нельзя.
Девушка молчала, опустив глаза на поднос, на котором лежали нити жемчуга, булавки и другие мелочи туалета панны.
— Тебя теперь и не слышно, — продолжала панна, — а прежде ты, бывало, постоянно распевала ваши хорошенькие хлопские песни.
— Не поется что-то, — по-прежнему тихо отвечала покоювка.
— Вот еще!.. Хоть ваши хлопы и грязны, и воняют, а песни их очень миленькие.
— Панна называет хлопов вонючими, они не все такие, — немножко вспыхнув, возразила девушка.
— Ну, уж!.. А грязны они всегда.
— Как же им не быть грязными, панна? Они всегда работают...
— Работают! Вздор какой! Вон и я работаю, и ты работаешь, а мы же всегда чистенькие.
— У панны такая работа: то шелк, то бисер, то канва; а у меня часто руки бывают грязны.
Панна отошла от зеркала, повернулась, глянула в зеркало через плечо и улыбнулась сама себе.
— А хорошо играет жемчуг в волосах, Катруню? — спросила она.
— Ах, как хорошо, панна! — отвечала покоювка.
Панна перекинула косу через плечо и стала ее рассматривать.
— А что, панна, о казаках слышно? — немного покраснев, нерешительно спросила покоювка.
— О каких казаках?
— Да вот, что ушли в море из Запорожья.
— А, эти разбойники!
— Они, панна ласкава, не разбойники. Они за веру стоят, бедных невольников из турецкой неволи выручают.
— То-то! А за них мы, паньство, должны разделываться с турками и татарами. Вон и теперь, говорит дядя, татары напали на Украину, и гетман Жолкевский собирает все наше рыцарство, чтоб защищать матку Польску.
Потом, повернувшись к покоювке и глядя ей в смущенные глаза, панна лукаво прищурилась.
— А, плутовка! Так я угадала... Ты о каком-нибудь казаке тоскуешь? А?
Покоювка вся вспыхнула и молчала.
— А! О каком-нибудь усатом и чубатом великане? А! Хитрячка!
Покоювка силилась непринужденно улыбнуться.
— Говорят, они Кафу взяли, панна ласкава.
— Ого!
— И Козлов... и еще какой-то город...
— Так и твой там? — лукаво улыбнулась панна.
Покоювка не отвечала. Панна, наконец, справилась с своей косой.
— А он такой же грязный, как и все хлопы?
Покоювка опять не отвечала. Она старалась переменить разговор.
— А какое сегодня к обеду платье панна наденет? — спросила она.
— Палевое с кружевами, — был ответ.
При этом ответе покоювка в свою очередь улыбнулась.
— В палевом панна так понравилась пану господаричу, — лукаво сказала она.
Пришлось самой панне вспыхнуть.
— Какому господаричу?
— Да вон тому красивому черноволосому паничу — пану Могиле.
— А! А ты почему это знаешь?
— Я сама слышала, как он говорил пану Замойскому, что панна в палевом — настоящая мадонна.
— Ну, уж!
— Вот ей же богу! Так и сказал — мадонна.
— Да ты не знаешь, что такое мадонна.
— Нет, панна ласкава, знаю, — вон в кабинете у ясновельможного князя...
— Так я похожа на нее?
— Нет... панна красивее...
— Ну уж!
Вечером того же дня замок князей Острожских горел огнями. На террасе, закрытой зеленью, играла музыка, причем особенно давали себя знать духовые инструменты, словно бы в замке шла охота по крупному зверю, а блестящее, раззолоченное панство под звуки краковяка и мазурки травило прелестных лисичек в образе очаровательных полек, литвинок и нобилитованных украинок. Князь Януш давал роскошный бал герою «вавилонского пленения» московских царей, славному гетману Станиславу Жолкевскому, и потому в Острог съехалось самое блестящее панство со всей Польши, Литвы и Украины. В то время, когда одна часть гостей занята была танцами, другая, уже оттанцевавшая, прохлаждалась и отдыхала на чистом воздухе, в роскошных аллеях замкового парка, казавшегося волшебным от разноцветных огней, обливавших фантастическим светом открытые аллеи парка и погружавших в полный мрак его уединенные, уютные уголки.
Среди воя и визга музыки в парке слышался громкий и сдержанный говор, смех, иногда таинственный шепот прекрасных парочек, мелькавших по аллеям парка или укрывавшихся от несносного света в тени каштанов, лип и высоких тополей. И темное небо при этом освещении, и зелень с ее яркими бликами, полутенями и полным мраком, и сверкающие всеми цветами радуги и таинственно журчащие фонтаны, и веселые, подмывающие звуки музыки, и самое это освещение, и замок с его стенами — все это казалось волшебным, чарующим.
Такое впечатление, по-видимому, производил этот волшебный вечер на одну парочку, уединившуюся в дальней аллее и сидевшую на скамье под ветвями роскошного каштана. Они молчали, и, казалось, прислушивались не то к веселой музыке, не то к своим, может быть, не совсем веселым, но для них чарующим мыслям.
— Я думаю, как пан веселился в Париже, — прервал это молчание тихий, как бы робкий голос панны Людвиги.
— Панна напрасно так думает, — также тихо и задумчиво отвечал мужской голос.
— Почему же так?
— Панне известно, что я в Париже учился, и...
Фраза не была договорена, и мужской голос смолк: его заглушили стройные, сильные, подмывающие звуки мазура.
— И? — подсказала панна.
— Пан не досказал.
— И... тосковал по моей несчастной родине, — со вздохом отвечал мужской голос.
— По какой? По Польше?
— Нет... Панна знает, что Польша не несчастна.
— Так по Влощизне?
— Да... Она мне дорога, как родина.
— И как наследие отцов... Ведь пану должна принадлежать валашская корона?
— Должна... Но панна знает, что она не принадлежит мне: корона господарей валашских упала с головы Могилы...
— Так пан ее поднимет и наденет на свою голову.
— Да... надену — или корону, или... клобук монаха.
Мужской голос выговорил это с дрожью и смолк.
— Почему же клобук монаха? — с такою же дрожью прошептал женский голос.
— Потому что у меня ничего не остается в жизни.
— А самая жизнь? В ней так много прекрасного.
— Да, когда это прекрасное принадлежит нам... Но когда оно не наше — так бог с ней, и с жизнью!
Слова эти были сказаны с едкою горечью: в них слышались слезы.
— Я не понимаю пана, — еще тише проговорил женский голос.
— И панна желает понять?
— Желаю.
— И простит мне то, что я невольно должен высказать?
— Что же это? Что пан выскажет? — еще более дрогнул женский шепот.
— Панна! — с пламенным порывом и с прежнею горечью зазвучал мужской голос.
— Все, что есть прекрасного для меня в этой жизни, все мое счастье, все мои надежды — все это олицетворили для меня вы, одна вы, божественная панна!
— Ах! — не то с испугом, не то с радостным трепетом вскрикнула панна Людвига и встала.
Встал порывисто и молодой Могила — это был знаменитый впоследствии киевский митрополит Петр Могила.
— Панна, простите меня! — с тем же порывом проговорил он. — Простите мое безумие... Я не хотел оскорбить вас... Если я выговорил вам мое дерзкое признание, то это — мой вопль, моя молитва... а молитва и бога не оскорбляет...
Панна Людвига молчала. Белая роза, которую она держала в руке, дрожала.
— Простите! — еще с большей силой выговорил Могила. Панна продолжала молчать. Могила взял ее за руку.
— Скажите хоть одно слово, слово прощения, — умолял он.
— Я... пан не обидел меня... я... я не знаю... у пана... — бессвязно бормотала девушка.
— Так панна прощает меня?.. Да?
— Да... да... пан так добр...
Могила припал к рукам девушки и горячо целовал их... Людвига почувствовала, как его слезы закапали ей на ладони, которые он целовал... Она чувствовала, что он рыдает...